Стояла середина марта.
Все окна и двери вагона были плотно закрыты, но сквозь незаметные
щели проникала в купе ранняя теплая весна. За окном лежал прижатый
оттепелью снег, проносились высокие сосны.
Андрей Андреевич Кирсанов возвращался с фронта в Петроград.
Утро туманное, утро седое, -
пел в соседнем купе надтреснутый голос .
Нивы печальные, снегом покрытые.
Нехотя вспомнишь и время былое,
Вспомнишь и лица, давно позабытые.
Кирсанов притулился в углу на лавке вагона и, прикрыв глаза, пытался
додумать до конца свои невеселые мысли:
- Народ имеет тех правителей, которых он заслуживает... Старая русская
власть ни во что не веровала, была не чиста и нечистоплотна, а,
главное, глупа. И что же? Народ столько веков терпел, а потом надоело,
взял и сбросил цепи... Слишком просто.
Не верю я - не было никакого “революционного народа”, - все фраза.
Для большинства народа революция - неожиданность. Ехали, ехали и
вдруг остановились, оказывается, кого-то задавили, и даже не вылезли
полюбопытствовать - кого задавили, почему?
Кирсанов почувствовал, что где-то фальшивит, но где и в чем, он
не мог понять, и это его раздражало. Он, который всегда и во всем
видел высшую необходимость, теперь невольно отрицал ее. Он знал,
что фальшь - в нем самом, что он сам виноват в безысходном тупике
своих мыслей, но как выйти из него - не знал.
В тяжелом полусне всплывали перед Кирсановым знакомые лица, чтобы
приблизиться, и, когда ощущение уже становилось реальным, вдруг
исчезнуть, распасться, но вновь и вновь мучительно что-то рождалось
в нем.
И сидевший напротив него молодой голубоглазый солдат
с выбившимся из-под зимней каракулевой шапки рыжим завитком волос,
и плач где-то в глубине вагона, и певший в соседнем купе, почему-то
представлявшийся ему усатым, офицер - все это врывалось в него щемящей
сердечной болью, резко отделившей его от фронтовой непривычной жизни,
казавшейся ему теперь нереальной, и перенося в то естественное течение
событий, которое он считал своей судьбой. И потому в петербургском,
еще по-зимнему заледеневшем вокзале, куда он шагнул из душного вагона,
почудилась ему возможность нового, давно желанного изменения всей
той серой, замучившей его обыденности, которую, как казалось ему,
должна была взорвать и разметать в пыль революция.
Поезд подошел к Финляндскому вокзалу. Солдаты заполняли его. Пот,
махорка и пороховые шинели - вот из чего состоял теперь мир. Только
Петербург, ровный каменный Петербург, казался неизменен.
Нигде в городе не было видно следов разрушения и боев, как ожидал
Кирсанов. Петроградские, а вернее Петербургские улицы, оставались
по-прежнему теми же спесивыми европейскими улицами, какими были
всегда.
Петербург он любил, любил нежно самозабвенно, так, что уехав из
него на несколько месяцев, скучал и тосковал. По ночам ему снились
то Зимний дворец, то Александровский сад, то дом, или, даже, угол
дома. Но что-то новое почувствовал Кирсанов, как будто город притаился
и ждет - что произойдет, не обрушится ли. Затаенную эту настороженность
почувствовал он и в огромном желтом доме, где они снимали квартиру.
Поднявшись на второй этаж по широкой, хорошо знакомой лестнице с
впадинами на мраморных ступенях, Кирсанов невольно остановился:
прежде чем войти, нужно было подготовить себя.
Небольшая квартира на втором этаже была обставлена уютно и со вкусом,
но низкие потолки давили и мешали дышать. Окна выходили в узкий
затемненный двор, теперь особенно промозглый и мрачный. Кирсанов
пожалел, что не успел переехать перед войной. Он прошел в свою комнату,
такую знакомую и такую непривычную - с ковром, с дорогой накидкой
на кровати, с массой мелочей, которые Кирсанов забыл, и сладкая
волна воспоминаний нахлынула на него.
Он вошел в комнату жены. Здесь стоял свой, отделенный от остального
мира запах. Запах пудры, дорогих духов, шелка - всего того, что
составляло аромат женской кожи, забытый им на фронте. Здесь он снова
почувствовал, ощутил, как в первые дни любви к жене, что его жизнь
до конца заполнена Любой и в этом, может быть его спасение. Обнимая
жену, Кирсанов чувствовал, как к нему возвращается то крепкое, здоровье,
человеческое ощущение радости жизни, полноты собственного существования,
то счастье, которое могла ему дать только Люба.
Когда он вымылся и ощутил прикосновение чистой одежды, он испытал
простое физическое счастье - счастье быть молодым, крепким, хорошо
вымытым, тепло и уютно одетым.
Несколько дней прошло в ничегонеделанье. Кирсанов отдыхал, наслаждался
покоем и теплом. Он целыми днями бродил по Петрограду. Нева еще
во льду, еще были занесены снегом улицы, дома и Зимний дворец с
развевающимися красными флагами, еще было ночью морозно, но поздняя
северная весна чувствовалась и в Петрограде.
Первого апреля, в ночь на Пасху, Кирсанов вместе с Любой пошел к
Исаакию. В соборе ярко горели свечи, громко и радостно читали молитву,
призывали любить ближнего своего, и оттого, видимо, все чувствовали
себя добрыми и умиленными. Запомнилась свежая заря, раскрасневшееся
лицо Любы, ее христосование с усатым коренастым матросом, назвавшим
ее “дочка”, и общее со всеми людьми ощущение спокойствия и счастья.
Однако одиночество, в котором он жил сейчас, таило в себе спасение
и гибель. Оно очищало Кирсанова, давало ему возможность сосредоточенно
всмотреться в перевернувшуюся, бурлящую под спудом жизнь. Но он
чувствовал всей душой, что нужно вырваться из замкнутости и войти
в ту новую жизнь, которую еще не успел узнать. Наконец он решился
пойти к Марковым, своим давним знакомым, хотя было мучительно стыдно
из-за нелюбви к ним. Иван Сергеевич с давних пор слыл язвительным
критиком и к нему на поклон сьезжался весь литературный Петербург.
Тяжелые ковры висели на стенах. Как и 20 лет назад, когда Кирсанов
впервые пришел в этот дом, лежали на столах раскрытые книги с золотыми
обрезами, дорогих фолиантов блестели на полках.
- Боже мой, вы живы?! - воскликнула Елизавета Аркадьевна, выходя
в гостиную. Одета она была в причудливый восточный наряд из яркого
шелка, подчеркивавший русский тип ее красоты. Огромные зеленые глаза
холодно и весело осматривали Кирсанова, оценивая происшедшее в нем
перемены.
- Рад, рад, что вы вернулись, - пророкотал Иван Сергеевич, заполняя
своей грузной фигурой всю комнату. Но в тоне его голоса Андрей Андреевич
почувствовал раздражение, даже злость на то, что живой и здоровый
Кирсанов стоял перед ним.
- Не находите ли вы удивительным, - говорил Иван Сергеевич за чаем,
хитро поблескивая узкими татарскими глазами в сторону Кирсанова,
- что два Григория знаменуют собой царствование Романовых? Помните
период до Михаила Романова? Русское патриаршество против греческой
церкви. Адам Вишневецкий, у которого живет Гришка Отрепьев, почитает
греческое духовенство, угнетенное турками. Вокруг Григория книжники-греки.
Воспитывался он так же иезуитами, беседовал с ним даже знаменитый
богослов отец Савицкий, один из образованейших людей своего времени.
Знаете планы Отрепьева при вступлении на престол? Основать университет,
бояр послать за границу учиться, смягчить религиозную нетерпимость,
облегчить положение крестьян. Ну, чем не маленький Петр? А? Да только
русского духа в нем не было. В России все на интригах живет и вертится.
Слушая Маркова, Кирсанов откровенно разглядывал Елизавету Аркадьевну.
Они были ровесниками. Но то, что отгорело в нем, сожгло душу и состарило,
сделало ее откровенно соблазнительной и крепкой... Она слыла женщиной
расчетливой и практичной. Всеядно принимала жизнь, но бесстыдной
своей откровенностью привлекала людей к себе. Где бы она не появлялась,
она как бы говорила: ”Вот она я, берите меня такой, какая есть,
а не хотите, так и не надо - другим не мешайте радоваться”.
Иван Сергеевич заметил взгляд Кирсанова, но только глухо хмыкнул,
с полуулыбкой взирал на них. Он был бесстыден и жаден не менее,
чем жена, но то, что в ней горело радостью жизни, выродилось в нем
в циничное торгашество. “Ничего святого” - можно было определить
Маркова, но именно этим своим качеством он и гордился.
- Вы слушайте меня, Андрей Андреевич? - продолжал Марков. - Пока
новый царь строит иллюзии да тешится с молодой женой, Василий Шуйский
плетет интриги, подговаривает бояр, мутит народ, войско новгородское
перетягивает на свою сторону. Отрепьева или последнего Рюриковича
тогда убили - никто не знает. 300 лет было важно, чтобы убили Гришку,
ибо тогда значит, что Романовы правят по закону и чистой совести.
Но может совесть-то и не была чиста, потому на закате династии появляется
другой Григорий, со знаменательной фамилией - Распутин. Вообще в
нашей истории много знаменательного. Я бы даже сказал, фатального.
- А что же Распутин, что о нем вы думаете?
- Распутин значительная личность, дьявол во плоти. Вот кто ценил
интригу! Даже императрица не устояла перед его блудливостью. Знаете,
как в позапрошлом январе Горемыкина сняли? Только представьте себе!
Иван Логинович решает государственные дела. Разьезжает важный, с
портфелем. Да вот беда - императрицу не любит, она ему платит тем
же. Тут-то Распутин начинает интриговать. Царь любит Штюрмера. Распутин
с ним встречается тайно, берет взятки, через Вырубову и патриарха
Питирима опутывают царя, глядь, и Штюрмер уже председатель совета
министров, и учтите, всю последнюю неделю перед назначением Штюрмер
с женушкой обедает у Горемыкина, делает ему подарки, и вообще, души
в нем не чает. Какого?
Распутина не стало, не стало и интриг. Императрица слишком немка,
чтобы это понимать, а царь глуп. Ну-с, ваши военные и князья поинтриговали
и Романовы исчезли. Вот вам и история.
- Вообще, произошло что-то нестрашное, - подхватила Елизавета Аркадьевна,
- открывая в улыбке белые ровные зубы. - Я наблюдала, как казаки
отказались стрелять в толпу, каялись и крестились на виду у всех,
чисто по-христиански просили прощения.
Иван Сергеевич все более воодушевлялся.
- Россия страна одновременно азиатская и европейская.
- Или не то и не другое, - подумал Кирсанов.
- Мы теперь создадим иную культуру. Во-первых, обновим христианство,
восстановив его в первозданном любящем духе, а во-вторых воспримем
у Европы буржуазный дух, и, обновленные и здоровые, укажем миру
путь к прогрессу. Кирсанову стало нестерпимо скучно. Он поднялся
и откланялся.
На улице его обьял холодный влажный ветер. Со слов Марковых он понял
то, что произошло “не страшное”, но, именно потому что ”не страшное”,
нужно ожидать новых бурь.
Еще одно мучило его: возвращаться ли в армию, которую он не любил,
или искать дельную работу в Петрограде.
Армию он не любил не потому, что боялся фронта, а потому что ненавидел
тупую, хамскую дисциплину, при которой человек быстро превращался
в скота. С фронта его вызвал полковник Назаров, незадолго до этого
откомандированный в Петроград. Полковник любил Кирсанова как поэта,
уважал как человека, и, зная его отвращение ко всему военному, при
первой же возможности постарался ему помочь. Но до сих пор был занят,
встретиться с Кирсановым не мог и тем самым затягивал неопределенное
положение, так раздражавшее Кирсанова.
Назаров позвонил лишь в конце апреля. Он предлагал работу редактора
чрезвычайной следственной комиссии. Комиссия будет заниматься делами
всех членов царской фамилии. Кирсанову это должно быть интересно,
и, кроме того, даст возможность уйти из армии. Нужно заручится ходатайством
важного лица, хотя бы Терещенко, с которым Кирсанов знаком, и сделать
все нужно побыстрее - сразу после празднования Дня Интернационала.
Первого мая погода была ужасная: то лил дождь, то шел снег, то,
вдруг, выглядывало солнце, и тогда по мостовой бежали потоки мутной
воды. По Невскому и Марсовому полю шли в две колонны солдаты и рабочие.
Любопытные теснились на тротуарах вдоль стен, старухи христосовались
по незнанию. Над головами реяли лозунги “Долой войну!”, “Да здравствует
революция!”. Ощущение общей единой радости ободрило Кирсанова. Он
шел рядом с демонстрантами и лишь боязнь быть не к месту мешала
ему пойти вместе с ними.
На мосту через Мойку чья-то сильная рука выхватила его из толпы.
Кирсанов повернулся. Перед ним стоял Борис Бертеньев. Тонкие черты,
умный, испытующий взгляд, огромный лоб мыслителя - его лицо врезалось
в память. Но, несмотря на прежнюю их тесную дружбу, Кирсанов не
сразу узнал его. Что-то беспокойное появилось в глазах, горькие
складки обрамляли губы и портили четкую линию красивого рта.
И все же оба были рады встрече. Как не расходились они во взглядах,
как не было им порой трудно понять друг друга, никогда ни зависть,
ни грязь, ни склоки не лишали их взаимного уважения. Они вместе
пошли по улицам, заполненным народом. В городе было беспокойно.
Кучки людей собирались на углах, кого-то выслушивали, шумели, ругались
и снова расползались, как пчелы в потревоженном улье. Кирсанов и
Борис Николаевич подошли к одной из групп. Посередине ее, поднявшись
на цыпочки, чтобы казаться выше, стоял маленький седой человек и
кричал во всю мощь легких:
- Товарищи! Интернационал - это же прекрасно! Но брататься с немцами
- преступление! Нам всем нужно обьединить усилия и беречь армию,
в которой воплощена наша национальная сила! Война до победного конца
- вот в чем спасение революции!
- Ах ты, крыса тыловая, революцией прикрывается! Сам бы в окопах
посидел! - кричал ему из толпы раненный солдат.
На солдата зашикали, замахали руками, но другая часть стала его
защищать.
Коренастый матрос перекрыл всех густым басом.
- Я, братцы, вот что скажу, - долой войну! Жрать нечего, бабы без
нас стосковались. Кончай с немцами, дави свою контру!
В толпе засмеялись и захлопали. Потом зачитали ноту Милюкова союзникам
с обещанием вести войну до победного конца.
Тяжелое чувство непонимания вновь охватило Кирсанова.
- Что же будет? - спросил его Бертеньев, и, не дожидаясь ответа,
продолжал скороговоркой, пытаясь излить то, что накопилось у него
на душе, - страшное существо - человек. Ведь любит, и, даже, умирает
от любви, и наивысшую радость получает от того, что делает добро.
Но сколько наслаждения доставляет ему кровь. Тысячи и тысячи рук
поднимаются ежеминутно, чтобы убить тысячи людей. Официально эта
подлость называется “патриотизм”.
Ветер пронизывал до костей, но они все говорили и говорили, быстро
шагая вдоль темной и хмурой Невы.
- Кто первый совершил насилие над ближним, тот показал, что человек
отличается от прочих тварей зверской жестокостью, что войны и революции
- закон истории. Вот и теперь большевики говорят, что революция
еще не окончена.
- А ты знаешь, - Кирсанов живо повернулся к Борису Николаевичу,
- я вот тут чувствую, - он указал себе на грудь, - что все только
начинается, что взорвется и расплескается страшнее вулкана. Так
и хочется приложить ухо к земле и услышать, как бурлит.
- Может быть ты и прав, - перебил его Бертеньев, - я понимаю: есть
бедные и богатые, есть униженные и оскорбленные. Пока это так -
не могут люди жить в мире. Но почему? Почему не может один разделить
свое богатство и отдать неимущим, а другой перестать ненавидеть!?
- Да вот не смог даже Толстой сделать, - ответил ему Кирсанов. -
А по мне - пусть все сметет, на пепле лучше новое расти будет.
- И себя тебе не жаль?
- Нет. Если не найду силы устоять - значит ничтожен и никчемен.
- А Люба?
- Люба, что же Люба?.. Я не знаю, как она, - сознался Кирсанов.
- Послушай, пойдем к нам. Люба будет рада.
Сидели за чаем и оживленно говорили, вспоминали прошлое, другую
жизнь, которая, - все трое чувствовали это, - ушла безвозвратно,
оставив привкус горечи на губах и воспоминание о молодости, - о
мимолетном сладостном сне, когда любили, ненавидели, верили, надеялись.
Бертеньев с нежной осторожностью, бережно разговаривал с Любой,
уловив в ней новую хрупкую женственность, чуткую к чужим эмоциям,
которой раньше не было в ней. Еще недавно победная молодость отгораживала
Любу от самокопаний, эстетства, издерганности эгоизма и самолюбия,
так свойственных людям их круга. Теперь она замкнулась, насторожилась
и внимательно следила за происходящим, не допуская в сложный мир
внутренней борьбы, происходивший в ней. Кирсанов понимал это, мучился,
но, зная ее гордость, боялся перешагнуть невидимый барьер, разделявший
их. Он был благодарен Бертеньеву за то, что тот все понял.
На следующий день Андрей Андреевич встречался с Терещенко. Михаил
Иванович, давний его поклонник и издатель, сейчас министр финансов
Временного правительства, человек культурный, жизнелюбивый и яркий,
относился к Кирсанову с большой симпатией. Договорились с ним встретиться
около пяти в ресторане на Невском.
Терещенко потолстел, постарел и явно нервничал. Лицо его было озабоченно,
усы недовольно топорщились, а в умных глазах бегали беспокойные
огоньки. Выслушав просьбу Кирсанова, он обещал похлопотать, но при
этом говорил так быстро и небрежно, что Андрей Андреевич засомневался
в успехе дела.
Пообедав и подобрев, Михаил Иванович позволил себе пять минут спокойного
отдыха.
- Государственные дела не просты, - говорил он со вздохом. Потом
помолчал и добавил, понизив голос: Я вас, Андрей Андреевич, люблю,
считаю большим писателем, а потому скажу вам откровенно - я Гучкова
поддерживаю. Месяц назад он сказал: “Революция - тяжкое бедствие
для государства”.Понимаете? - Тяжкое. Жизнь срывается с привычных
рельсов, массы выходят из повиновения. Теперь мы должны загнать
толпу на место. Вот так, мой дорогой Андрей Андреевич; а мы этого
не сделали и Гучкова, видимо, потеряли. Думаю, это начало нашего
конца. Правительство в тяжком положении: не послушай “гласа народа”
- нас скинут, а будем слушать его - союзнички за горло возьмут...
Но это между нами, я надеюсь.
Еще раз пообещав устроить его дело, Терещенко простился с Андреем
Андреевичем и ушел.
Домой Кирсанов возвращался в плохом настроении. В обещание Терещенко
не верилось, да и весь разговор был как-то неприятен. Но больше
всего мучила мысль, что вот уже больше месяца он дома, а не написано
ни одной строчки.
- Неужели, - думалось ему, - испытания жизни, события, революция,
война, - все прошумело, не затронув меня? Я так рвался домой, так
хотел писать. Планы ... планы. А вот приехал - и нет ничего. Все
время что-то улаживаю, решаю, пытаюсь понять - и все напрасно. Это
страшно. И опять начала мучить старая боль: стыд за то, что все
вокруг заняты большими делами, что история сейчас свершается перед
ним, а он, как в страшном сне, пытается и не может, проваливается
в туман, так ничего и не осознав, а жизнь, единственная его жизнь,
проходит мимо.
Рано утром позвонил Терещенко и сказал, что все улажено и Кирсанов
может приступать к работе в комиссии. Удивленный и обрадованный
быстрым решением дела, Андрей Андреевич горячо благодарил Терещенко,
делая вид, что не замечает раздражения и нетерпения в его голосе.
Через несколько часов он вместе с редактором комиссии Идельсоном
ждал в Зимнем Дворце председателя комиссии Николая Константиновича
Муравьева.
В разгар их беседы в комнату вбежал Муравьев. С первого взгляда
стало ясно, что он человек дела и будет требовать только дело, невзирая
на личные симпатии и антипатии.
Муравьев обьяснил Андрею Андреевичу, что он будет редактировать
допросы Протопопова, Штюрмера и Белецкого, а потому он, Муравьев,
просит Андрея Андреевича прийти завтра к 9 часам утра в Петропавловскую
крепость.
Утром Андрей Андреевич вместе с Муравьевым обходил камеры. Пугало
мелькание лиц - одинаково бледных, одутловатых, с одинаковым выражением
испуга.Белецкий, бывший директор департамента полиции, а затем товарищ
министра внутренних дел, хитрый мужичок с маленькими проницательными
глазами и растрепанной бородой, говорил, что надеется все обьснить
комиссии, что он не видит своей вины. Бывший сенатор пытался все
уладить дипломатически.
Штюрмер и Протопопов, оба неприятные, Штюрмер плакал, Протопопов
трясся и доказывал, что не имеют право его держать в крепости. Остальных
Кирсанов старался не запоминать. Было гадко и неприятно. Эти люди,
сидящие теперь в одиночных камерах были жалки и безобразны.
Затем начался допрос Белецкого.
Муравьев очень нервничал.
- Степан Петрович, - обращался к Белецкому Муравьев, откашливаясь
и стараясь придать своему голосу холодную бесстрастность, - вы были
директором Департамента полиции, товарищем министра внутренних дел.
Считаете ли вы свои действия и поступки, обусловленные пребыванием
на этих постах, законными.
Белецкий усмехнулся.
- Противозаконными, соответственно бывшим законам, я свои действия
не считаю. Другое дело, можно ли считать прежде законы порядочными.
Начался утомительный пятичасовой допрос.
- Странно, - думал Кирсанов, - вот сидит передо мной бывший директор
департамента полиции. Еще полгода назад он сжал, вешал, убивал,
устраивал погромы, а все так обыденно и скучно - серые стены, серый
день за окном. Кирсанов встрепенулся, когда Муравьев спросил Белецкого
об отношении к провокаторам.
- Провокаторы? А что? Почтенные люди. Вот господин Азеф, например,
человек почтенный. Хе-хе, - захихикал он.
Именно этот смех, отрывистый и горький взволновал Кирсанова. Он
почувствовал, что Белецкий, человек хитрый и жестокий, много пережил
в дни заточения.
Допрос с Азефа перешел на провокаторов вообще, и тут перед утомленной
и отупевшей комиссией развернулись во всей своей мерзости слежки,
провокации, подтасовки; дела Шорниковой, Бейлиса, Малиновского;
партийные и не партийные, национальные, земские, буржуазные, феодальные
- огромное количество дел, ведшихся самыми гадкими и жестокими способами
и имевшими одну цель - унизить человека. Подкупы, подлоги, шантаж
- вся грязь
|