судопроизводства, официально допущенная
и даже поощряемая, была направлена на то, чтобы разжечь ненависть
людей, не допустить взаимного понимания между порядочными людьми,
потому что это было опасно для правительства.
Белецкий рассказывал охотно, но ни в чем не считал себя виновным.
Ему его жизнь казалась честной.
После допроса чувство гадливости не покидало Кирсанова. Он долго
и тщательно мыл руки. Ему все казалось, что вместе с чернилами к
ним прилипла грязь.
Вечером, вспоминая Белецкого, он нашел, что тот похож на попа, венчавшего
их с Любой в деревенской церкви. - Приходской поп - третье лицо
в государстве. Стало и страшно и смешно.
На одном из допросов Белецкого зашла речь о перлюстрации. Так же,
как раньше ссылался Степан Петрович на Англию и Германию, говоря,
что шпионаж и даже частный, в Европейской цивилизации в моде, и
ничего зазорного он в этом не видит, так и теперь он говорил, что
во Франции при королях и даже при буржуазной республике вполне допускается
вскрытие частных писем, если того требуют интересы государства.
- Чего же хотите вы, демократы, - Степан Петрович, надевая обручальное
кольцо с правой руки на левую и обратно, - хе-хе Государство должно
огораживать себя от инакомыслящих. Изобретут и подслушивание телефонов
и, если смогут, сквозь стены на вас смотреть будут - как бы чего
не сделали, не сказали. В интересах государства частной жизни у
человека не должно быть. Я вовсе не сторонник таких крайних мер,
но следить за людьми опасными, с государственной точки зрения, надобно.
Кроме того, государыня... бывшая, очень опасалась за жизнь свою
и царя, и, особенно, наследника. А потому желала окружить себя верными
людьми. Из бесед с госпожой Вырубовой я узнавал кто, почему и в
какой степени интересовал императрицу. Письма этих людей просматривались.
- Так что же, - не выдержал Муравьев, - неужели это считалось в
порядке вещей?
- А как же-с? Видите ли, приказ о перлюстрации был издан покойным
государем Александром III, и в нынешнее царствование действовал
уже по традиции.
Андрей Андреевич глядел на Белецкого и думал, что надо обладать
сильной волей, чтобы три месяца просидеть в крепости, все рассказать
и ни в чем не признать себя виновным.Но, наконец, сдался и Белецкий.
Произошло это на перекрестном допросе Штюрмера и Белецкого.
Муравьев спрашивал их о том, почему в обществе говорили и демонизме
Распутина. Сам Муравьев прекрасно знал Распутина и не раз с ним
говорил: считал, что Григорий - мужик дикий и распутный, а успех
имел оттого, что любую бабу (а императрица - тоже баба), умел держать
в руках.
Штюрмер, плотно усевшись на стуле всем своим расплывшимся телом,
испуганно смотрел прямо в глаза Муравьеву, глядел не узнавая, не
видя в нем своего бывшего подчиненного, а лишь человека, от которого
зависит его жизнь.
- Видите ли, - говорил он, - Григорий Распутин внешность имел выдающуюся...
Волосы темные, длинные и всегда всклокоченные, борода черная и густая,
лоб высокий, гладкий, нос красивый, немного широкий и ноздри трепещущие,
рот мускулистый, чувственный. Но главное - глаза, притягательные,
как глянешь в эти глаза, так ударит. Человек необыкновенный был...
Говорили, что он учился гипнотизму.
Муравьев морщился и краснел, выслушивая описание ненавистного ему
человека, “позора России”, как говорил он, Белецкий это заметил
и перебил Штюрмера.
- Позвольте вам рассказать один случай, - попросил он, поглаживая
свою мужицкую бороду (Кирсанов обратил внимание, как поседел он
за последний месяц). - Вы ведь знаете, что с госпожой Вырубовой
произошел несчастный случай. Привезли ее изуродованную и без сознания
в госпиталь. Вокруг собрались отец, мать, государыня и государь,
бывшие, - прибавил он по привычке, - и я при этом присутствовал.
Священник уже собирался отпустить ей грехи, как слышим вдруг зычный
голос:
- Где она, пустите меня к ней! Дверь распахнулась и на пороге появился
Распутин.
Ни здрасьте, ни поклона царю, глянул страшно и прямо к ней. Посмотрел
на нее, глаза темные стали, весь напрягся и страстно так говорит:
- Аннушка, посмотри на меня, узнаешь? А она глаза открыла... Посмотрела.
- Это ты, Григорий? Ну вот теперь мне легче.
Распутин, знаете ли, шатаясь из комнаты вышел, сказал:
- Теперь будет жить. - И в обморок упал. Вполне может быть, что
он так и царицу околдовал, хе-хе.
Штюрмер во все время рассказа Степана Петровича неотрывно смотрел
на него, а потом вдруг, затопал ногами, закричал:
- Как же вам не стыдно такие вещие рассказывать! Вы в Бога-то верите?!
Белецкий страшно побледнел и ответил:
- Нет, не верю, я ни во что не верю.
Долго потом он сидел закрывшись руками, а когда отнял их от лица,
в глазах его как будто блестели слезы.
Но Белецкий оправился и продолжал уже о Штюрмере.
- Этот человек был поставлен Хвостовым и мной на пост председателя
совета министров через Распутина. Последний, так сказать, ставленник
отца Григория. А выбрали мы его потому, что он человек посредственный,
ограниченного ума, низменного характера, и взятку он умел взять
и честность показать, короче говоря, через него можно было управлять
министерством. Этом моя вина.
Штюрмер глядел на него выцветшим старческими глазами, нижняя губа
его отвисла, из глаз текли слезы, но он ничего не замечал, он смотрел
в пустоту, в смерть.
После допроса Кирсанов встретился в коридоре с Ивановым и Идельсоном.
Иванов вышел от Вырубовой серый и подавленный.
- Мы, пожалуй, виноваты больше, чем эти люди, - говорил он нервно
закуривая сигарету, - мы должны были что-то обьснить, исправить,
а мы только стояли в стороне и вздыхали. Они ведь как дети - не
поймут, за что их обижают.
Идельсон передернулся.
- Трудно дышать, воздуха не хватает, и опять мы во всем виноваты,
и опять мы ничего не делаем.
У всех было тяжело на душе. Сознание своей собственной вины не покидало
Андрея Андреевича и когда он с Муравьевым поехал в кадетский корпус
на Первой линии Васильевского острова, где заседал Сьезд советов
солдатских и рабочих депутатов. Муравьев должен был говорить о работе
комиссии.
Они прошли по длинным мраморным коридором, огромным лестницам, наполненными
людьми, мимо человека с ружьем, внимательно осмотревшим их мандаты,
вошли в большой, ярко освященный зал.
В это время выступал представитель Американской конфедерации труда.
Он читал приветствие сьезду. Белобрысый переводчик с малиновой повязкой
на рукаве пиджака старался смягчить бестактность его высокомерных
заявлений о “помощи” Росси в беде (имея в виду революцию) и о том,
что друзей (то есть союзников) не бросают на поле боя.
Зал слушал невнимательно, изредка хлопали. Один матрос с последних
рядов кричал:
- Закругляйсь!
Чхеидзе поблагодарил американца, а затем выступал Муравьев.
Он начал вяло, смущаясь и краснея, говорил о том, как трудно работать
с бывшими людьми, что вины своей они не видят и лишь потом, после
долгих разговоров, допросов и сопоставлений, они начинают понимать,
что сами вели страну в пропасть.
Муравьев, овладев вниманием зала, стал говорить резко и горячо о
безобразиях, творившихся в департаменте полиции, о потоке грязи
и лжи, омывавшем русское правительство.
- Но мы не желаем применять к заключенным тех мер, которые они к
нам применяли!
Слова эти были покрыты громом аплодисментов. Каждый из присутствующих
чувствовал, что революционный порядок должен быть справедлив и нельзя
применять угрозы и насилие, ибо это будет означать возврат и к правительственной
подлости.
1 июля ни в крепость, ни во Дворец Кирсанов не пошел, да и невозможно
было пойти. Позвонил Идельсон и сказал, что все улицы запружены
рабочими и солдатами. Идут под лозунгами “Вся власть Советам!”,
“Против политики наступления”, но несмотря на это, Керенский все
же отдал приказ о наступлении на Юго-Западном фронте. Идельсон был
возмущен. Кричал, что страну ведут к новой катастрофе.
- Господи, - думал Кирсанов после этого разговора, - опять наступление,
опять кровь и жертвы, тысячи бессмысленных смертей. Смерть всегда
бессмысленна. “Господи! Не допусти этого!” - вдруг горячо взмолился
он, как не молился уже много, много лет.
Наступление на фронте провалилось, и стоила эта авантюра около 60
тысяч жизней.
Главным редактором комиссии, в которой работал Кирсанов, был Александр
Блок. И, хотя они давно были знакомы, встречались на всех литературных
вечерах, во всех литературных салонах Петербурга, Кирсанов никогда
не позволял себе попытки сближения с “величайшим поэтом эпохи”.
Ему казалось, что было бы что-то неприличное в том, что он был бы
откровенен с Блоком, как бы навязывая ему свою дружбу. Но Кирсанова
радовало то, что по каким-то отдельным словам и замечаниям чувствовалась
их близость в понимании ситуации и в отношении к той работе, которой
они оба сейчас занимаются.
Выходя каждое утро на растревоженные улицы Петербурга, он твердил
не свои, а блоковские строки:
Испепеляющие годы!
Безумье ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы -
Кровавый ответ в лицах есть.
В этих строчках он чувствовал правду времени.
Кирсанов по-прежнему присутствовал на допросах, редактировал их,
писал отчеты и работал угарно, чтобы заглушить в себе беспокойные
мысли. Но 3 июля он узнал, что солдаты, охраняющие крепость, собираются
завтра принять участие в демонстрации, чтобы выразить свое недоверие
Временному правительству. Кирсанов решил пойти с ними.
На следующий день он одел офицерскую форму с узкими погонами и присоединился
к демонстрантам. Впереди реяло кумачовое полотно с надписью “Всю
власть Советам!”
Когда подошли к Исаакиевскому собору, колонна замерла: с колокольни
Исаакия ударил пулеметный огонь. Привычно, инстинктивно Кирсанов
бросился на мостовую, и это спасло ему жизнь. Передние ряды были
сметены огнем. Вокруг раздавались крики, ругань, стоны раненых и
умирающих. Те, кто был вооружен, начали стрелять, но их пули не
попадали в цель, а разжигали азарт нападающих. Резким броском Кирсанов
проскочил в переулок, а оттуда проходными дворами добрался до дома.
Он долго сидел в полумраке и вспоминал, вернее представлял, как
в ясный солнечный день ему пришлось прижаться к сухой мостовой,
втиснуться в нее, и не на фронте, а здесь в Петрограде, в июле 17
года.
Пришла Люба, и только сейчас, глядя на ее бледное, тонкое, нервное
лицо, оттененное синими кругами под глазами, уставшее и взволнованное,
он понял, что и она была там, на улице, быть может, под пулями,
и что какая-нибудь глупая страшная нелепость могла оборвать ее жизнь,
отнять у него жену, - только сейчас он понял, как любит эту хрупкую
женщину, как дорого ему все в ней, от строгого зеленого платья до
нежных пепельных завитков над ушами.
Он шагнул к Любе, прижал ее к себе и долго не отпускал, вдыхая запах
волос. В эту ночь он остался в комнате жены.
- Бедная ты моя, бедная, - шептал он ей, - ты как испуганная белка:
забилась в дупло - и не видно. А ветер такой, что сломает твое дерево,
и опрокинет и его, и тебя в дупле, и землю вокруг перевернет. В
тишине квартиры бесконечная нежность отгораживала их от грозного,
непонятного мира, ощетинившегося штыками, голодом, войной, страхом.
Жизнь шла своей чередой. Обьявили большевиков вне закона. Ульянова-Ленина
вызвали в суд. Кирсанов настороженно ждал надвигающуюся грозу. Все
вокруг казалось ему гадкими и мерзким: и прежнее правительство и
новое, и мелкие людишки, и их мелкие идеи. На допросе Протопопова
он смог в полной мере оценить, что такое государственная власть.
В узкой и длинной камере Петропавловской крепости, где пахло обычным
кислым тюремным запахом, где было полутемно и с трудом можно было
различить сидящего на кровати высохшего старика, проходил допрос
Александра Дмитриевича Протопопова. Когда Кирсанов и Муравьев вошли
в комнату, Протопопов некоторое время смотрел на них. Потом, очевидно
узнав, быстро вскочил и подбежал к ним.
- Я...я...да вы садитесь.
Но как только Муравьев начал говорить, Протопопов перебил его. Суетясь
и брызгая слюной он затараторил:
- Я уже докладывал... Меня здесь незачем держать... Вот, вот...-
забормотал он, - 87 статья...
- Не надо. Перестаньте Александр Дмитриевич, - сказал Муравьев жестко.
Протопопов, поняв, что говорить бесполезно, застыл в неестественной
позе. Ясно стал виден его ввалившийся нос и вывернутая левая рука,
предвещавшая паралич. Он нервно облизывал пересохшие губы, наконец
устало сказал, опускаясь на кровать:
- Допрашивайте, я готов.
- Что вы делали, Александр Дмитриевич, - начал Муравьев, - будучи
министром внутренних дел?
- Маловато делал, - признался Протопопов, - главным образом старался
понравиться государю. Министром я стал через кружок господина Бадмаева,
когда Распутина уже того... И он провел рукой по шее.
Муравьев передернулся, но сдержал себя.
Протопопов спокойно посмотрел на него и пожал плечами.
- Вот вы говорите “министр внутренних дел” таким тоном, как будто
я преступник. Но министерство внутренних дел существовало, существует
и будет всегда, хотите ли вы этого или нет. И всегда оно будет работать
вместе с полицией. Нужно ли вам очистить государство от врагов или
избавить от друзей, вы без нашего министерства и департамента полиции
- никуда. Мы - соль той системы, которая нас породила. Нас и ненавидят
больше всех, поэтому мы стараемся предотвратить революции, то есть
вылавливаем неблагонадежных, принимаем, так сказать, меры самозащиты.
Ведь революции в первую очередь задевают нас, стражей порядка.
Выйдя из крепости Кирсанов почувствовал физическую потребность очиститься.
Он уехал за город, и бродил среди сосен, вдыхая их терпкий запах.
В потемневшем небе зажглись августовские звезды, такие ясные и манящие,
какие никогда увидеть на подсвеченных фонарями улицах Петрограда.
Звезды заполняли все пространство от горизонта до горизонта. В этом
бесконечном множестве таинственных миров таким ничтожным и злобным
казался человек - единственное разумное на земле существо.
Ночью Кирсанову снилось, что он летит среди звезд, но земля как
камень привязана к его ногам и он непременно должен упасть в бездну.
Долгое время преследовало его потом ощущение бесконечного, безнадежного
падения.
Через два дня позвонил Бертеньев и пригласил Кирсанова на первое
заседание Лиги русской культуры. В президиуме сидели Петр Струве,
Бердяев, Мережковские. Зинаида Николаевна кивнула, увидев его в
первых рядах, Дмитрий Сергеевич отвернулся. Струве, которого почти
не видно было из-за огромного стола, начал заседание.
- Господа, мы собрались на наше первое собрание в очень сложный
исторический момент. Совершенно ясно, что дни 27 февраля - 2 марта
не были подлинной революцией, а лишь ее предвестниками. Большевики
рвутся к власти и мы все должны четко понимать, чем это нам грозит.
- Я попрошу высказать свое мнение по этому поводу, - продолжал Струве,
- нашего ближайшего сподвижника Ивана Васильевича Левшина.
Левшин, человек маленький, тщедушный и юркий, бегал по эстраде,
размахивая руками.
- Принято видеть, - кричал он, - проявление революционного брожения
во всех явлениях вроде погромов, бесчинств солдат и матросов, захватов
помещичьей земли, грабежей и так далее. Но это, конечно, не есть
революция, а есть результат отсутствия полиции.
Но в различных левых организациях все время производится, я бы сказал,
поразительное по своему легкомыслию стремление, изобразить неграмотную
крестьянскую и рабочую массу России авангардом социализма и носительницей
именно тех безупречных по своей теоретической чистоте, революционно-социалистических
конструкций, которые создавались в эмигрантских кружках Цюриха и
Парижа.
Но самая страшная сила - это большевизм. Большевики отличаются от
других левых партий большей искренностью и откровенностью. Решительные
враги национального государства и всей той культуры, которую они
называют буржуазной, большевики со спокойной совестью собрали вокруг
своего знамени все анархические и антигосударственные темные силы,
которых в России так много. Мы должны дать решительный отпор разбушевавшейся
анархии, возглавляемой большевиками.
- Большевики, - начал Струве, - поблескивая стеклами пенсне, - теоретически
выступают против буржуазного стяжательства, буржуазной собственности,
буржуазной культуры, и призывают к антибуржуазной, антисобственнической
революции. Но, на самом деле, эта мнимо-социалистическая волна крестьянского
и рабочего стяжания создаст именно в народной массе огромное количество
буржуазных существований и интересов. Сейчас может показаться, что
социалистическая, в кавычках, волна погромного характера будет новой
подлинной революцией, но на самом деле революцией станет мощное
течение буржуазного стяжательства. И могущественный процесс создания
буржуазного собственнического сознания в широких народных массах
окончательно отметет уродующий его погремно-социалистический костюм.
Я призываю интеллигенцию не допустить этого! Отмести большевистскую
идеологию, как контрреволюционную по своему существу!
Последние его слова заглушили аплодисменты. Кирсанов покосился на
Бореньку. Он сидел ссутулившись, не аплодировал и нервно барабанил
своими большими музыкальными пальцами по коленям. Поймав взгляд
Андрея Андреевича, он предложил уйти, грустно сказав, что призывы
интеллигенции ничего не решат.
Они старались уйти побыстрее, но к ним подошел Струве. Еще возбужденный
после своего выступления, с раскрасневшимися щеками, он схватил
их под руку и вместе с ними вышел на улицу. Лил проливной дождь.
Серое небо низко нависло над притихшим Петроградом.
- Мы, интеллигенция русская, виноваты, - говорил Петр Богданович.
Голос его срывался от напряжения на шепот. - Мы все народу внушали
- жить надо лучше. А как лучше? Нас резать надо, кровь проливать,
петуха пускать! А? Ведь так? Что же мы теперь имеем? Взбунтовавшуюся
орду!
Не-ет, лучше монархия, чем анархия. Каяться, каяться нам надо! Мы
преступники, самоубийцы перед Богом!
Он с силой потянул Кирсанова и Бореньку, как будто желая поставить
их на колени здесь же, посреди улицы, в грязь.
Андрей Андреевич выдернул руку.
- Прощайте, Петр Богданович, надеюсь, что ни мне, ни Вам ни Бертеньеву
не придется каяться и раскаиваться - все решится без нас.
Попрощавшись с Боренькой, он быстро зашагал домой. Кирсанову было
бесконечно жаль этих людей, потерявшихся в совершенно невероятном
калейдоскопе событий.
Однажды вечером Люба пошла в “Привал комедиантов”, когда-то их любимое
место встреч. Кирсанов остался дома, но вскоре его срочно вызвали
в крепость - умирал Штюрмер. Перед смертью он захотел видеть лишь
священника и Кирсанова.
Штюрмер лежал на кровати, на спине и тяжело дышал. Нижняя отвислая
губа отвалилась, из груди вырывался хриплый свист. Он покосился
не Кирсанова. Глаза Штюрмера были ясны, а взгляд их строг, как будто
говорил, что здесь уже господствует смерть и ни о чем постороннем
говорить нельзя.
- Я пригласил Вас, - начал он без предисловия, - потому что Вы не
политикан, а писатель - значит понимаете больше, Вы человек умный,
много видите... Вы все-е видите...
Он перевел дыхание и откашлялся.
- Попробуйте понять меня... Здесь я умру, - он с тоской обвел глазами
свою камеру, - я уже не лгу, не могу лгать... Я почувствовал необходимость
общественной исповеди и решил довериться вам. - Он замолчал и долго
и тяжело дышал. Кирсанов думал, что Штюрмер не заговорит, а отец
Паисий подошел к его постели. Но Штюрмер очнулся и продолжал:
...Так не хочу умирать, не хочу! - В глазах его появилось страдание,
но он пересилил себя. - Тысячи людей сейчас умирают на фронте, и
я в этом виноват. - Он приподнялся на локтях:
- Я для того исповедался вам, чтобы вину снять. Вы всем об этом
расскажите.
Штюрмер откинулся на кровать и закрыл глаза. Потом сказал отцу Паисию:
- Приступайте, батюшка. - И дал знак, чтобы Кирсанов вышел. На улице
было туманно и сыро. На углах опять собирались кучки людей. В трамвае
все взволновано говорили о сдаче Риги, боялись, что немцы войдут
в Петроград. Какая-то женщина под вуалью хрипло сказала:
- Все равно голодная смерть, - и отвернулась к окну.
Кирсанов вернулся домой потрясенный всем услышанным и увиденным.
Слушая Любу, он видел перед глазами умирающего Штюрмера и думал,
как туго переплетены сейчас в России судьбы людей, как много горя
вокруг.
На следующий день газеты пришли черные: прорыв Рижского фронта,
падение рубля, голод в Москве. А еще через два дня Корнилов повернул
войска на Петроград.
В Зимнем дворце поднялась паника. Ультиматум Корнилова был неприемлем.
Но у правительства не было войск, чтобы отразить натиск генерала.
Надеяться на Петроградский гарнизон правительство не могло - он
был слишком левый. Но особое уныние вызвал уход министров-кадетов,
теперь не могло быть и речи о переговорах.
Кирсанов говорил Муравьеву:
- Корнилов - символ контрреволюции. На его знамени написано: “Продовольствие,
частная собственность, надежда на монархию, железная рука”.
В эти грозные дни в высших кругах вели себя безобразно. Во всех
очередях сплетничали о том, что Керенский развелся с женой, а Тиме
с Качаловым, что Керенский венчался с Тиме в Романовском соборе
в Царском Селе. Говорили об этом мрачно и злобно. Вся пакость, накопившаяся
в правительстве всплыла теперь наружу и вызвала ненависть у людей.
Кирсанова пугала эта злоба, но в глубине души он понимал, что люди,
стоящие в бесконечных очередях за хлебом и работающие по 10 - 12
часов (хотя и положено 8),имели право осуждать правительство, которое
свалило на их плечи войну и голод, а само купалось в грязи.
Петроград защищали те самые солдаты, матросы и рабочие, которых
так боялось правительство. Такого подъема Кирсанов не видел с мартовских
дней и почувствовал веяние нового порыва революции.
30 августа войска Корнилова были остановлены, а сам Корнилов арестован.
Андрей Андреевич ясно теперь понял, что нынешнее правительство недолговечно.
- Задача всякого временного правительства, - думал он, - удержать
страну в равновесии, не дать ей скатиться к реакции и в то же время
не допустить всякого рода анархических выступлений зарвавшихся генералов.
Но главное, довести страну до того места, где она найдет нужным
избрать оседлость и поддержать в стране Дух Революции. Наше Временное
правительство ничего не смогло сделать, значит дни его сочтены.
Кирсанов со страхом, смущением и надеждой перечитывал резолюцию
большевиков “О власти”. Он понимал, что время тех людей, с которыми
связана его жизнь, кончилось.
Возвращаясь ненастным вечером в середине октября с допроса Маклакова,
Кирсанов встретил на Французской набережной Ксению Владимировну
Арнольдову - актрису Мариинского театра, в которую когда-то был
тяжело и безнадежно влюблен. Лил проливной дождь. Холодный ветер
нес с Невы ледяные брызги. Нева потемнела и бурлила. Кирсанов болезненно
пожалел маленькую хрупкую женщину, затерянную в потоках дождя, и
он подошел к ней. С полей модной шляпки стекала вода, а пальто и
вишневый шарф плотно прилипли к телу, но Ксения Владимировна, казалось,
не замечала ничего. Она смотрела на Кирсанова и говорила так, как
будто разговаривала сама с собой.
- Остановитесь на секунду, прислушайтесь к себе, - говорила она,
печально глядя на Кирсанова, - оглянитесь вокруг, сосредоточьтесь
- вы почувствуете запах крови. Запах крови - это запах нашего времени,
и еще запах тлена, а что может быть более отвратительно, чем запах
тлена? - она немного помолчала, как бы пересиливая себя. - Оглянитесь
на трагическую кровавую нелепость последнего времени. Неужели вам
не страшно?
Ни ветер, ни дождь, ни холод - все то, что так мучило уставшего
Кирсанова, казалось, не задевало Ксению Владимировну. Она остановилась
и ждала от него ответа. Он помолчал, обдумывая, как сказать ей,
что не согласен.
- Знаете, Ксения Владимировна, мне страшно. Но мне страшно не того,
что вам. Я не боюсь новой революции. Мне только жаль людей, милых,
хороших, интеллигентных, которых солдатские штыки колют со всех
сторон, а они бегут, бегут, сами не зная куда; что будет с ними,
да со всеми нами, как повернется жизнь, в какую пропасть мы свалимся?
- вот, что меня волнует. Но я уверен - в жизни все свершается так,
как должно свершаться, и никаких сожалений и оглядок не приемлю.
Я жду новую революцию.
- Да уж не с большевиками ли вы?
- Не знаю... нет... Но мне кажется - они единственные знают, чего
хотят.
Оставив Ксению Владимировну на промозглой улице, понимая, что она
хочет побыть одна, он вновь с болезненной силой вспомнил строки
Александра Блока:
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да узрят царствие твое!
Вечером в день переворота, как ни уговаривала его Люба, он оделся
и вышел на улицу.
К Зимнему дворцу нельзя было подойти. Со всех сторон он был оцеплен
восставшими. Все новые и новые войска шли с Литейного, со стороны
Смольного и по Невскому проспекту. На улицах горели костры, у которых
грелись солдаты и матросы. Кирсанов подошел к одной группе, его
заметил молоденький солдатик.
- Эй ты, кадетский шпион, чего шляешься? - и он, не переставая смеяться,
взвел курок, но пожилой остановил его:
- Не балуй, видишь, человек мается.
Андрей Андреевич отошел от костра. Тупая ноющая боль пронизала его
от груди до лопатки. Он понял всей душой, что не станет своим для
этих людей; ему, и не ему одному, придется пройти черную пропасть
отчаяния и одиночества. Но вместе с этим чувством он услышал грозные
ритмы новых стихов, еще никогда не слышанных им. Осторожно, боясь
расплескать возникшие мелодии, он ушел с дождливых улиц, чтобы записать
на бумаге все пережитое и понятое и, может быть, замолчать навсегда.
|