Рождённой без малого семьсот лет тому назад «Божественной
комедии» досталась необыкновенная по длительности и интенсивности
жизнь. Вместе с нею продолжает свои странствия её герой,
он же -- её автор. В эпитафии, сложенной после его смерти,
говорилось: «Полнятся славой его полюса оба земли». Тогда
это было почётным преувеличением, но теперь едва ли есть
грамотный человек, не слыхавший имени Данте Алигьери. Редки
писатели, у которых не найдётся упоминаний о «Божественной
комедии», хотя бы в виде особо популярных цитат -- крылатых
слов из великой поэмы. Дж. Рескин назвал Данте «центральным
человеком мира», и это выражение тоже стало крылатым.
Между тем безвозвратно отошло всё, чем жил и вдохновлялся
этот человек. От огня и грома тех лет доносятся только эхо
и дым. Кого могут волновать распри, происходившие много
веков тому назад в маленькой Флоренции? Мы не можем даже
умозрительно сочувствовать ни гвельфам, ни гибеллинам, ни
идее римской мировой монархии, такой дорогой сердцу Данте;
его политические идеалы остались фактом его биографии. Его
энциклопедическая учёность обесценена временем: Данте был
знатоком астрономии, не знавшим, что Земля вращается вокруг
Солнца, лингвистом, полагавшим, что языки разделились при
постройке вавилонской башни. Как философ он не создал оригинальной
системы: его воззрения черпались у Аристотеля, средневековых
неоплатоников, Фомы Аквинского; он верил в доктрину Бернарда
Клервоского, утверждавшего, что человеческий род создан
для замещения падших ангелов, сторонников Люцифера.
Кажется, что проблемы, для Данте насущные и жгучие, сняты
историей семи столетий. Что же остаётся нетленным? Нам говорят:
поэзия. Но можно ли отчленить, не разрушая, поэзию «Божественной
комедии» от её «не-поэзии» -- от пронизывающих её с начала
до конца богословских, космогонических, политических, этических,
философских идей? Это всё равно что отделить аромат розы
от веществ, содержащихся в её лепестках. Сам автор «Комедии»
придавал главное значение именно идеям и считал, что нужно
уметь вычитывать их «под странными словами» поэта. Только
слабые и непросвещённые умы, которым идеи недоступны, могут,
на худой конец, удовольствоваться красотой слов -- так сказано
в первой канцоне «Пира».
Данте исходил из иного взгляда на поэзию, чем принятый в
Новое время. Сейчас считается, что «понимать» поэзию, как
и вообще искусство, -- значит понимать, чувствовать то,
что непереводимо на строго понятийный язык. Данте же ставил
последний превыше всего как язык духа и усердно занимался
подобным самопереводом в «Новой жизни» и в «Пире»; в письме
к Кан Гранде он в сжатой форме сделал это и по отношению
к «Божественной комедии».
Мы менее всего обязаны следовать в этом за Данте. Однако
разделять «Комедию» на терцины, написанные вечно живым поэтом,
и терцины, написанные отжившим схоластом, -- едва ли благодарная
задача: Данте целен. Его поэма вся -- поэзия: в своём плане,
построении, замысле, подтексте, идеях; вся целиком, а не
только отдельные куски и частности.
Но этот гигантский «четырнадцатитысячегранник» (по числу
стихов) в ходе столетий, как бы медленно вращаясь, поворачивался
к читающим разными гранями, и в них преломлялись источники
света, падающего извне, так что и самые отвлечённые идеи,
будучи вместе с тем идеями поэтическими, трансформировались
на новом фоне культуры и продолжали жить (...)
* * *
Идея чистилища близка человеческой душе. Чистилище понятнее,
чем ад и рай. Хотя ад легко вообразим чувственно из-за многих
ему подобий в жизни. Кто-то даже высказывал мысль, что наше
земное существование -- это и есть стадия ада, которую проходит
душа.
У Данте не было недостатка в моделях ада, и первая кантика
«Божественной комедии» получилась у него самой пластичной.
Но нравственное чувство противится аду, отказывается признать
его проявлением Божественной справедливости. Отсюда двойственное
настроение Данте, путешествующего по отверженным селеньям,
его постоянные колебания между осуждением грешников и жалостью
к ним, а то и нескрытым восторгом -- например перед Фаринатой
или Улиссом. Без этой двойственности дантовский ад немногого
стоил бы. Ад абсолютный, вечный, исключающий сострадание,
нравственно непредставим.
С другой стороны, абсолютное и вечное блаженство -- рай
-- слишком противоречит всему нашему опыту, чтобы воображение
могло с ним справиться. О нём можно догадываться по моментам
видений, снов, мистических озарений (всегда -- мгновения,
и никогда -- что-то длительное). Бытие вне времени даже
в визионерском опыте не дано: и там есть «сначала» и «потом».
«Но мчится время сна, и здесь пристало поставить точку»
-- говорится в предпоследней песни «Рая». Если и в раю оно
мчится, то какие перемены приносит? Если же никаких, то
не подстерегает ли и праведников «божественная скука»? Вечно
под кущами райских садов, вечно воспевать хвалу и осанну...
Кажется, только Чёрный монах в рассказе Чехова сказал нечто
иное. На вопрос Коврина, какова цель вечной жизни, монах
ответил: «Истинное наслаждение в познании, а вечная жизнь
представит бесчисленные и неисчерпаемые источники для познания,
и в этом смысле сказано: в дому Отца Моего обители многи
суть».
Это загадочное и прекрасное обещание многих обителей «в
дому Отца» заставляет думать, что вечное блаженство не есть
неподвижность, а лишь «новая земля и новое небо». В него
нужно поверить, но как представить себе?.. Оба полюса --
ад и рай -- труднодоступны: первый -- человеческому сердцу,
второй -- человеческому разумению.
Но чистилище соразмерно человеку. Оно утоляет его жажду
справедливости, искупления и движения. Ведь мы всегда в
дороге, всегда ждём. В молодости нам кажется, что мы знаем,
чего ждём. Но и в старости продолжаем ждать, уже не ведая,
чего, а в сущности ждём и жаждем чистилища. Что желаннее
возможности взглянуть с новой высоты на прожитое, понять,
где была ошибка, добровольно искупить её, расплатиться за
дурное в твёрдой надежде лучшего? Пускай даже просто ждать
и терпеть, как в предчистилище, только бы знать, что дотерпишься
и дождёшься.
Не так уж и плохо ждать у подножия той горы, которая привиделась
в вещем сне Данте Алигьери. Громадный усечённый конус высится
среди океана в южном полушарии Земли, где во времена Данте
ещё не бывал никто из европейцев. Посейчас учёные теряются
в догадках, откуда узнал поэт о сверкающем созвездии Южного
Креста, пленившего его взор, как только он вслед за Вергилием
выбрался из земных недр и увидел ночное небо -- «отрадный
цвет восточного сапфира, накопленный в воздушной вышине».
Вся первая песнь «Чистилища» -- как бы глубокий, блаженный
вздох облегчения. После блужданий по кругам адской воронки
под рёв и вопли казнимых, после того, как путники ползком,
ощупью пробирались сквозь толщу земную, цепляясь за косматую
шерсть Люцифера со вмёрзшими в неё корками льда, -- наконец-то
просвет! Наконец они выходят из подземного дупла на морской
берег. Берег пустынен, но такой отрадный, трепещущий живыми
огнями простор над ними и вокруг них! В эту минуту Данте
ни о чём не спрашивает, кажется, ему ничего не надо -- только
стоять, дышать, смотреть на незнакомые светила.
Но вот к ним приближается старец с исчерна-седой бородой
-- Катон Утический, непреклонный римский республиканец,
покончивший с собой, когда республика пала. Хотя он был
язычником, да ещё и самоубийцей, так что по всем правилам
место его в аду, он «изведен силою чудесной» за свою преданность
свободе и сделан стражем предчистилища, как Минос -- стражем
ада. Стражу подобает суровость. Катон сурово спрашивает
прибывших, откуда и почему они здесь. Вергилий отвечает
поспешно, даже подобострастно, заставляет Данте преклонить
колени -- прямо рукой пригибает его. Чувствуется, что Вергилий
опасается, как бы Катон не воспретил им посещение «семи
царств». Катон всего только сторож -- но кто же не знает,
как много иной раз зависит от простого сторожа!
Чтобы умилостивить его и смягчить, Вергилий упоминает о
Марции -- любимой жене Катона, которая находится вместе
с ним, Вергилием, в лимбе, и передаёт от неё привет Катону.
Но это не производит впечатления на Катона: он сухо говорит,
что к Марции теперь безучастен, однако если Вергилий действительно
послан женой небесной (то есть Беатриче), значит нечего
и толковать и тратить время на неуместные льстивые речи.
Пусть только Вергилий опояшет Данте тростником смирения
и как следует вымоет ему лицо, а когда взойдёт солнце, они
сами увидят дорогу. С этими словами старец удаляется; можно
догадаться, что он не очень-то доволен женскими прихотями
Беатриче, хотя и повинуется им.
Вергилий и Данте обрадованно спешат сделать, что им сказано,
рвут гибкий тростник, свивают пояс. Тем временем наступает
рассвет. Всё яснее различимы зыблющаяся поверхность моря
и тропа, ведущая по косогору. Зоркие глаза Данте замечают
на море летучий белый блеск. Это ангел, «Господней птицей»
взвивая огромные белые крыла, как ветрила, ведёт к берегу
ладью со вновь прибывшими душами, хором поющими псалом.
Высадив их на берег, небесный кормчий тотчас же уплывает,
а души растеряны: не знают, куда идти. Кто-то спрашивает
у Вергилия, где же путь в гору и как им подняться на почти
отвесный обрыв. Вергилий отвечает, что они и сами только
что прибыли и им тоже всё внове.
Души с любопытством рассматривают Данте, заметив у него
«дыханье на устах», дивясь, что он, живой, затесался среди
теней. Одна из них выступает из толпы и направляется к Данте
с улыбкой и раскрытыми объятиями. Данте узнаёт своего друга,
музыканта и певца Каселлу. Он хочет обнять его, но руки
охватывают пустоту: Каселла бесплотен. Это не мешает им
дружески, радостно разговаривать. Данте говорит, что он
надеется вернуться сюда снова (то есть после смерти), а
Каселла рассказывает, что ему пришлось долго дожидаться
отъезда к горе чистилища, но теперь ангел-кормчий свободно
берёт всех, кроме осуждённых на вечные муки (в 1300 г. отмечался
юбилей Католической Церкви: отпущение грехов живым и облегчение
участи умершим). Речь идет о юбилейном годе – короткое объяснение
Каселла не сетует и не считает обидой, что его долго не
брали: он знает, что ангел действует согласно велениям высшей
правды. А всё же -- почему ему пришлось столько ждать, и
даже не в предчистилище, а где-то «в устье Тибра»? В поэме
причина не объясняется. По древним поверьям, душа какое-то
время остаётся вблизи того места, где пребывала физически,
и тем дольше, чем более она привязана к земному. Каселла,
наделённый даром песнопения и умерший молодым, наверное,
был крепко предан земным радостям.
Данте просит его спеть одну из тех нежных песен, которые
на земле успокаивали тревогу и снимали усталость. И Каселла,
не заставляя себя долго просить, поёт «Любовь, в душе беседуя
со мной...» -- канцону Данте из «Пира». Данте, Вергилий
и вся толпа теней слушают с наслаждением, впивая каждый
звук. В самом деле, как это прекрасно -- восход солнца над
морем, встреча старых друзей, музыка...
Но суровый Катон недоволен. И так уж порядок нарушен беззаконным
появлением Вергилия и Данте, а тут ещё и песни. Он прерывает
пение сварливым окриком, упрекает нерадивые души за то,
что они мешкают, вместо того чтобы идти, куда им положено.
Тени бросаются врассыпную, подобно тому как голуби, клюющие
зерно, разлетаются, когда их что-то испугает.
«Была и наша поступь тороплива...» Вергилий почти бежит,
Данте еле поспевает за ним. Он видит, что учитель смущён,
недоволен собой, упрекает себя за то, что заслушался, поддался
сладостному соблазну. Быть может, это лишний раз напомнило
поэту о его языческой природе, из-за которой он обречён
на туманный лимб и никогда не удостоится лицезрения Божества.
Данте же этого горького чувства не ведает и, как видно,
не находит греха в том, что слушал пение Каселлы. Он бежит
не потому, что гоним угрызениями совести, но просто стараясь
не потерять из виду Вергилия, боясь остаться без вожатого.
Вергилий умерил шаг, и они идут рядом. И вдруг Данте начинает
казаться, что он всё-таки один. Потому что он видит у себя
под ногами только одну тень -- свою, а Вергилий тени не
отбрасывает. И Данте, живому человеку, становится страшно;
он словно впервые уразумел, что идущий рядом с ним его вождь
и любимый учитель -- мёртв: его нет, он не существует.
В аду Данте об этом забывал -- там стоял вечный мрак, и
падающих теней не было. А теперь, при солнечном свете, на
твёрдой земле... Данте ничего не говорит, но Вергилий, заметив
взгляд ужаса, угадывает его мысли. Да, говорит он, отвечая
на невысказанное, мой прах давно почиет там, где сейчас
вечер, в Неаполе. Но я-то здесь, с тобой. Удивляться нечего,
что я «не затмеваю день»: ведь и через небесные круги луч
проходит беспрепятственно. Удивительно другое: что мы, бестелесные,
всё же подвержены стуже, зною и телесным скорбям. Это одна
из великих тайн, непостижимых уму. Уму не всё доступно,
он не должен прорываться за поставленные ему пределы: пусть
люди ограничатся познанием того, что есть, не допытываясь
-- почему. Платон и Аристотель жаждали всё постичь разумом
-- и жажда оказалась тщетной, неутолимой, обернулась вечной
печалью, на которую они обречены в лимбе. Вспомнив о Платоне
и Аристотеле, Вергилий с горечью умолкает, потупив взор.
Данте не возражает ему -- он никогда не спорит с учителем,
но, судя по его постоянным пытливым расспросам, он и сам
не чужд аристотелевской жажды всепонимания, всеобъяснения
и втайне надеется, что разум с Откровением примирим.
И в аду, и в чистилище Вергилий отвечает на вопросы Данте
как может -- а может он в пределах разума. Но как только
вопрос упирается в эти пределы, Вергилий говорит: это тебе
лучше объяснит Беатриче. Чем ближе к вершине чистилища,
тем чаще он отсылает не в меру любознательного ученика к
Беатриче -- носительнице Божественного Откровения.
Так они идут дальше, разыскивая дорогу вверх, но везде наталкиваясь
на крутой обрыв. Снова им встречается толпа теней -- эти
уже не новички, они тут давно, и Вергилий спрашивает у них,
как пройти. Эту толпу Данте сравнивает с овечьим стадом:
«как выступают овцы из загона...» Все гурьбой идут за теми,
кто впереди, а стоит передним остановиться -- и все останавливаются,
стоит первым отпрянуть назад -- отступают все. Робкие и
кроткие, как овцы, они совсем не так вели себя на земле:
там они были строптивы, но успели принести покаяние перед
смертью, хотя были от Церкви отлучены. Они должны теперь
пребывать в предчистилище, у подножия горы, в течение срока,
в тридцать раз превышающего время их отлучения.
Среди них красавец Манфред -- сын Фридриха II Гогентштауфена,
непримиримый противник папства. Манфред рассказывает свою
историю и просит Данте, чтобы, вернувшись на землю, он передал
его дочери Констанце, что её отец -- не в аду; и пусть она
молится за него, так как молитвами праведных срок ожидания
в предчистилище может быть сокращён. Опять новый повод к
любопытству Данте -- он вспоминает, что в одном стихе «Энеиды»
сказано: «Властную волю богов преклонить не надейся мольбами»,
-- и спрашивает: так не тщетны ли надежды ожидающих душ?
Вергилий отвечает: нет, не тщетны, ибо молитвы христиан
действенны, в отличие от молитв язычников. Впрочем, Беатриче
объяснит тебе лучше.
Вергилий и Данте проходят через расщелины, с трудом взбираются
с уступа на уступ, но всё ещё остаются в пределах предчистилища.
Вергилий ободряет Данте, говоря: гора так устроена, что
поначалу подъём труден, а чем выше, тем будет легче. То
и дело им встречаются толпы и группы теней, обречённых на
разные сроки ожидания: тут и погибшие без покаяния насильственной
смертью, и просто «нерадивые», беспечные, которые вообще
мало помышляли о покаянии, хотя и не слишком грешили. Среди
последних Данте с весёлым удивлением видит своего приятеля,
флорентинца Белакву, искусного мастера музыкальных инструментов,
отъявленного лентяя. Белаква и тут сидит в позе ленивой
истомы, опустив голову в колени, и никуда не торопится:
всё равно предстоит ждать долго -- срок земной жизни --
прежде чем ангел допустит его к мытарствам. Он из тех, кого
ожидание не тяготит.
Другие же, узнав в Данте живого, окружают его, забрасывают
просьбами, дают поручения к родным. Он чувствует себя, как
удачливый игрок в кости, которого после выигрыша теснит
толпа просителей -- «кто спереди зайдёт, кто сзади тронет,
кто сбоку за себя словцо ввернёт», -- а он отделывается
от них подачками (этим сравнением начинается шестая песнь).
В конце концов Данте настолько входит в роль, что Вергилий
вынужден строго одёрнуть его: «Следуй своим путём, и пусть
люди говорят что хотят».
Они встречают в предчистилище ещё многих, знакомых и незнакомых,
выслушивают истории их жизни и смерти, присутствуют при
ночной мистерии в долине «земных властителей»: там те, кто
враждовали при жизни, согласно поют гимны, а зеленокрылые
ангелы с пылающими клинками охраняют их от древнего змия
вражды и распри, подстерегающего и здесь былых королей.
Потом Данте погружается в глубокий сон.
Во время сна Лючия, одна из его небесных покровительниц,
переносит его к заветному входу в чистилище, где он поднимается
по трём ступеням: белой, чёрной и алой -- и страж порога
с лучезарным ликом отпирает перед ним врата, начертав мелом
семь «Р» на лбу Данте. «Р» означает «peccatum» -- грех.
В дальнейшем восхождении после каждого круга очередной ангел
стирает крылом одно «Р»: к вершине горы -- к земному раю
-- путник приходит очистившимся от грехов. В сопровождении
верного Вергилия и на правах как бы небесного туриста Данте
проходит все семь кругов в кратчайший срок, но очищающиеся
души искупают свои грехи долго, столетиями. Правда, по сравнению
с вечностью что значат века? И что значат страдания, когда
впереди свет?
Искупительные страдания в Чистилище совсем не шуточные:
гордецы бредут, согбенные под тяжестью каменных плит; у
завистников веки зашиты железной нитью, «как для прирученья
их зашивают диким ястребам»; гневные блуждают в густом горьком
дыму; скупцы (равно как и расточители) повержены лицом к
земле («Прилипла к праху душа моя» -- поют они); чревоугодники
искупают грех муками голода и жажды.
Вергилий говорит Данте, что «вся тварь... полна любви, природной
иль духовной». «Природная не может погрешать» -- то есть
она стремится к тому, что для неё благотворно: к свету,
к пище. Но вторая -- духовная -- может ошибаться в цели,
поэтому любовь -- источник и блага, и зла. Гордецы, завистники
и гневные любят «чужое зло», то есть видят в нём условие
собственного счастья: им нужно «попрать соседа» или отомстить
ему, чтобы утвердиться самим. Другой вид «дурной любви»
-- любовь к обманным, пустым наслаждениям: ей предаются
чревоугодники, скупцы и расточители, сладострастники. Посередине
между теми и другими находятся «унылые», чья любовь к благу
была недостаточной, вялой: они «хладно и лениво медлили
в свершенье добрых дел», а здесь, в Чистилище, не знают
покоя, без устали мчатся.
Наказание сладострастников здесь едва ли не тяжелее, чем
в Аду: они идут стеной бушующего огня, сквозь которую Данте
долго не решается пройти, даже во имя встречи с Беатриче.
Однако мытарства Чистилища переживаются совсем иначе, чем
мучения Ада, -- и не только потому, что облегчены надеждой.
Муки Чистилища символизируют раскаяние; кающиеся добровольно
отдаются тому, чему сопротивлялись при жизни: гордые --
самоунижению, обжоры -- голоду. А в Аду казнимые делают,
в сущности, то же, что грешили при жизни: алчут, дерутся,
кусаются, обманывают, обмениваются естеством со змеями.
Им свойственна нераскаянность, поэтому они в Аду. Как видно,
различие между обитателями Ада и Чистилища не столько в
степени греховности, сколько в том, что одни испытывали
позыв к раскаянию, греша, другие -- нет. Иначе непонятно,
почему почтенный образованный Брунетто Латини, учитель Данте,
оказался в Аду за содомитский грех, тогда как другие, повинные
в том же, искупают его в седьмом круге Чистилища. Надо полагать,
Брунетто Латини не находил ничего плохого в своём «насилии
над естеством», не стыдился его -- поэтому в Чистилище не
допущен. Но он и в Аду держит себя с достоинством.
Данте как бы предполагает, что именно нераскаянность --
непокорённость -- может служить грешникам поддержкой в муках,
иной раз делает даже нечувствительными к ним. В первой кантике
поэт намечает целую иерархию нераскаянных, начиная с нижайшей
ступени: вор и убийца Ванни Фуччи показывает обеими руками
кукиши небу, его шутовской вызов -- от непроходимой черноты
души, однако Ванни Фуччи находит в нём какое-то средство
обезболивания. Уже выше стоит гордый богохульник Капаней,
восклицающий: «Каким я жил, таким и в смерти буду!» И полон
высшего благородства надменный вождь гибеллинов Фарината,
который презирает Ад и больше страдает от мысли об изгнании
из Флоренции своих приверженцев, чем от пожирающего огня.
А Улисс и Диомед -- те и вовсе не кажутся страдающими: величаво
и победно плавают они в своём двурогом огне, горящем «прямым
и ровным светом», не думая о злополучных хитростях с троянским
конём, за которые несут наказание, помня только о славных
странствиях.
Наконец Паоло и Франческа. Они получают награду -- единственную,
кажется, награду в Аду: их не разлучают, и они продолжают
быть вместе, любить друг друга. Незримая справедливость
как бы говорит им: если ваша любовь была чем-то высшим,
чем вожделение, то вот, она вам оставлена. Понятно, почему
эта пара не в Чистилище. Ведь там бы они раскаивались в
том, что произошло между ними, а этого они не могут. Во
втором круге Ада они страдают, но не променяли бы это страдание
на блаженство в разлуке.
В случаях с Фаринатой, Улиссом, Франческой, Латини нераскаянность
импонирует Данте. Сам он предвидит, что ему предстоит после
смерти пройти через два круга Чистилища -- гордецов и сладострастников:
он знает за собой эти грехи. Поэтому они вызывают у него
сочувствие: он сопереживает гордым и страстным. Но всё-таки
осознаёт то и другое как порок -- и, значит, достоин искупления.
Добровольность приятия страданий, более того -- неотвратимое
к ним стремление отличают очищающихся. Данте никогда не
забывает о великом постулате свободы воли. Душа сама жаждет
расплаты за собственное зло, сама себя приговаривает к испытаниям
и сама устанавливает срок. Об этом прямо говорит путникам
Стаций, покидающий Чистилище для Рая.
Встреча со Стацием описана необычайно эффектно. Где-то на
переходе из пятого круга в шестой гора, которую в этот момент
путешественники огибают узкой тропинкой, внезапно сотрясается,
налетает студёный ветер, и про всем уступам Чистилища раскатывается
мощный возглас: «Gloria in exelsis!». Данте не понимает,
что значит это землетрясение, не понимает и Вергилий. Однако
всё стихло, и они идут дальше, пока их не нагоняет, приветствуя,
некая тень. Как всегда, тень удивляется присутствию телесного
Данте. Вергилий, которому, как видно, уже наскучило каждый
раз давать объяснения по этому поводу, отвечает кратко,
не входя в подробности, и тут же спрашивает нового спутника,
не знает ли он, почему сотряслась гора. Тот отвечает --
а Данте, насторожась, жадно слушает, -- что так происходит
всякий раз, когда одна из душ «познает себя чистой» и ею
овладевает воля «переменить обитель». Это и случилось сейчас
с ним, Стацием, после многих столетий, проведённых в Чистилище.
«Душа и раньше хочет, но строптив внушённый Божьей правдой,
против воли, позыв страдать, как был грешить позыв». Тонкая
диалектика: душа и хотела бы скорее подняться в райские
обители, но вместе с тем и не хочет, пока не утолит до конца
свою потребность в искупительном страдании. Когда настаёт
этот момент, ей никто не говорит: довольно, ступай, -- она
сама чувствует «свободное желанье лучшей доли», поднимается
и идёт, -- и тогда вздрагивает гора Чистилища, и духи воспевают
славу.
Стаций -- римский поэт I века, автор «Фиваиды». Охотно рассказывая
о себе, но не зная ещё, кто его собеседники, он говорит,
что божественную искру заронили в него творения Вергилия,
-- и как жалеет он, что не жил в одно время с ним. Вергилий
и Данте лукаво переглядываются; Вергилий делает знак Данте,
чтобы он молчал, но Данте не может сдержать улыбки, а Стаций
спрашивает, чему он улыбается, и тогда Данте с позволения
учителя (которому это явно приятно) раскрывает его инкогнито.
Поражённый Стаций падает к ногам Вергилия и хочет их обнять,
забыв на радостях, что и сам он, и его любимый поэт не имеют
тела. «Оставь! Ты тень и видишь тень, мой брат», -- напоминает
Вергилий, отстраняя пылкого поклонника.
Вергилий, как выясняется, тоже слышал много хорошего о Стациии
-- от его современника Ювенала, когда тот спустился в Лимб.
Теперь он просит Стация по-дружески разрешить его недоумение:
как это он, Стаций, совмещал мудрость с корыстолюбием? Вергилий
думает, что Стаций повинен в корыстолюбии, так как они встретили
его в пятом круге. Стаций с улыбкой говорит, что наказывался
за противоположную вину -- расточительство. Ошибка Вергилия
понятна -- скупцы и расточители здесь, как и в Аду, находятся
вместе: их грех имеет общую природу, несмотря на внешнюю
противоположность; и у тех и у других он связан с любовью
к «праху» -- к деньгам ли или к тому, что можно получить
за деньги, расточая их. Всё же Данте, как видно, считал
грех мотовства не то что более простительным, но более благородным,
более совместимым с мудростью, нежели скупость.
Стаций искупал в Чистилище ещё и другую вину, кроме расточительства.
Оказывается, он принял при жизни христианство, но, убоявшись
гонений Домициана, хранил это в тайне, прикрываясь «показным
язычеством». Вот за это малодушие он четыре с лишним века
пребывал в четвёртом круге Чистилища (среди «унылых»), прежде
чем перейти в пятый.
Он говорит, что к христианству его обратила четвёртая эклога
Вергилия, которая считалась, в христианской традиции, пророчеством
о пришествии Христа и, согласно преданию, способствовала
принятию христианства императором Константином. В своё время
её перевёл на русский язык Владимир Соловьёв. Написанная
в конце I века до н.э. как послание к консулу Полиону, четвёртая
эклога, упоминая о близком появлении некоего младенца, содержала
предвестие обновления мира:
Новых великих веков череда зарождается ныне.
Вот уж и Дева грядёт, грядёт и Сатурново царство.
Новое племя уже с небес посылается горних.
И дальше:
Оного века краса при тебе, Поллион, зародится.
Консульство узрит твоё начатки времён величайших,
И хоть ещё при тебе следы греха рокового
Будут у нас, но вотще: мы вечного страха избудем.
Жизнь богов восприняв, он вместе с богами увидит
Всех героев земли и сам будет зрим между ними.
Мир примирив, воцарит он отчую силу над миром.
В. Соловьёв в примечании к своему переводу писал: «Общий
смысл стихотворения ясен. Объединение тогдашнего исторического
мира в Империю Августа вызывало в поэте ожидания ещё более
великого переворота -- наступления золотого века или Сатурнова
царства с возвращением на землю девы Астреи, богини правды
и мира. Знакомство Вергилия с мессианскими пророчествами
евреев не представляет ничего невозможного. Загадочным остаётся
только отношение всех этих грандиозных предсказаний к тому
действительно римскому младенцу (был ли это сын консула
Поллиона или кого-либо другого), с которым связано это стихотворение».
Пророчества четвёртой эклоги -- достаточная причина, чтобы
именно Вергилию поручить сопровождать Данте до Земного Рая.
Но, тем не менее, Вергилий, предвидевший и предсказавший
христианство, должен пребывать в Лимбе, то есть всё-таки
в Аду, а обращённый им Стаций направляется в Рай. (Правда,
зато Вергилию не пришлось выносить искупительных мук, которые
Стаций терпел, как-никак, в продолжение двенадцати столетий).
Здесь автор «Комедии» находит сильный образ -- один из тех
великих образов-афоризмов, какие, рассыпанные в тексте поэмы,
отделяются от неё и живут в веках уже как бы самостоятельно:
«Ты был как тот (говорит Стаций Вергилию. -- Н. Д.), кто
за собой лампаду несёт в ночи и не себе даёт, но вслед идущим
помощь и отраду».
В «Докторе Фаустусе» Томаса Манна его герой, композитор
Леверкюн, даёт музыкальную интерпретацию этого места --
притчи «о человеке, несущем на спине светильник, который
не светит ему в ночи, зато освещает дорогу идущим сзади».
Горестно-героическая доля пророков.
Итак, спутники, теперь втроём, следуют своей тропой, непринуждённо
беседуя. Стаций спрашивает Вергилия о судьбе других прославленных
римлян. Извечное сочувственно-любопытствующее: ну, как там
все наши? «Где старый наш Теренций, где Цецилий, где Варий
Плавт? Что знаешь ты про них: где обитают и осуждены ли?»
Вергилий удовлетворяет сполна интерес Стация, не забывает
упомянуть, что и многие из воспетых Стацием, в том числе
Антигона, Исмена, также находятся вместе с ним в Лимбе.
А потом оба римских поэта переходят на специальные, профессиональные
разговоры о поэзии, содержания которых Данте не излагает
и из скромности не вмешивается в них, но прислушивается
и мотает себе на ус.
Зато подробно, хотя и не очень ясно, передаёт он объяснения
Стация -- каким образом бестелесные души могут страдать
от голода, жажды, испытывать боль и прочее. Ход рассуждений
приблизительно такой: зиждительная сила (душа) формирует
тело ещё в утробе матери, предсоздаёт будущий плод со всеми
его свойствами и сама с ним сливается; окончательное слияние
происходит, когда у зародыша «мозговая ткань вполне развита».
Подобно тому как в виноградной лозе жар солнца превращается
в вино, душа становится телом. Когда же «у Лахезис весь
лён ссучится», то есть приходит конец телу, душа спешит
из него прочь, «но в ней и бренное и вечное таится». И так
же, как она наделяла свойствами плотский покров, так теперь
она наделяет ими окружающий её воздух -- возникает новый
облик, подобный прежнему телесному, но «теневой». «У нас
владеют речью и смеются, нам свойственны и плач, и вздох,
и стон, как здесь они, ты слышал, раздаются. И всё, чем
дух взволнован и смущён, сквозит в обличье тени; оттого-то
и был ты нашим видом удивлён».
В этих поучительных беседах Вергилий, Стаций и Данте приближаются
к вершине горы. Последний перед нею круг -- стена полыхающего
огня, где, подобно рыбам в водоёме, всплывают и ныряют души
сладострастных, на ходу обмениваясь лобзаньями и объятиями.
Здесь много поэтов. Данте встречает Гвидо Гвиницелли, основателя
«нового сладостного стиля», спешит выразить ему свой восторг,
но Гвидо указывает на провансальского поэта Арнальда как
лучшего певца любви; последний отвечает на приветствие Данте
стихами на провансальском языке.
Доступ в Земной рай Данте получает, только сам пройдя очистительный
«укус огня»: после этого с его чела стирают последнее «Р»,
настаёт тихая благостная ночь, он засыпает и видит во сне
ветхозаветных сестёр Лию и Рахиль -- аллегории жизни деятельной
и жизни созерцательной, предваряющие встречу наяву с Мательдой
и Беатриче. После пробуждения Вергилий венчает Данте символическими
митрой и венцом в знак того, что теперь он сам себе хозяин,
произносит короткое напутствие, а о себе говорит: «отныне
уст я больше не открою». Но до сознания Данте как будто
ещё не доходит, что его наставник с ним прощается навсегда.
Вергилий не сразу покидает его: проходит с ним по лугам
и рощам Земного Рая, но идёт позади и молча -- постепенно
истаивающая тень. Очарованный красотою ландшафта, встречей
с Мательдой, Данте не замечает минуты его исчезновения.
Только когда появляется Беатриче на своей царственной колеснице,
глубоко взволнованный Данте оборачивается к Вергилию --
но того уже нет, и слёзы Данте льются, «как чёрный дождь».
Земной Рай с расстилающимися коврами трав и цветов, пением
птиц, чистейшими прозрачными реками -- место, доступное
восприятию смертных; оно отличается от подобных же прелестных
уголков земной природы только тем, что не подвержено увяданию:
царство вечной весны. Это тот самый Эдем, в котором жили
до изгнания первые люди, и Данте, гуляя по его рощам, про
себя досадует на Еву: не вкуси она запретный плод, радость
«несказанных сеней» была бы доступна всем и всегда. Другое
дело -- Небесный Рай: там иные блаженства, неведомые на
земле, там нет ни земного притяжения, ни плотности тел и
постоянства форм; там непроницаемое вещество претворено
в свето-цветомузыку, а души праведников -- в хороводы живых
огней, причём они могут одновременно находиться в разных
пространственных сферах.
Но пока Данте всё ещё на земле. И здесь, на грани земли
и неба, предстаёт перед ним та, которую он так любил ещё
восьмилетней девочкой, а потом молодой женщиной, -- Биче
Портинари, Беатриче, Благословенная. В зелёном плаще и огненно-красном
одеянии, окутанная белым покрывалом, она стоит на колеснице,
влекомой грифом; колесницу окружают танцующие девы и увенчанные
лилиями и розами старцы; звучат песнопения, сияют светильники,
облаком ниспадают цветы.
Кажется, что до сих пор обещанная Вергилием встреча с Беатриче
всё же представлялась Данте чем-то отвлечённым; по правде
говоря, он не очень много помышлял о ней во время путешествия
по Аду и Чистилищу. Ведь «умчались времена, когда его ввергала
в содроганье одним своим присутствием она». Даже теперь,
восхищённо следя за приближением ослепительной процессии
со всеми её световыми эффектами, наблюдательно замечая каждую
подробность, Данте не сразу понимает, кто эта величавая
женщина на колеснице, с лицом, закрытым покрывалом. И вдруг
-- внезапное потрясение: он её узнаёт!..
Конечно, процессия состоит из библейских персонажей и имеет
аллегорический смысл, точно выясненный комментаторами «Божественной
комедии», да и сама Беатриче -- символ небесного Откровения,
явленного людям. Но Данте в ту минуту не до символов. Он
силится разглядеть сквозь покрывало дорогие черты, не виденные
уже десять лет (десять лет, как Беатриче умерла), чувствует
прилив былой любви, трепет былого огня. Это узнавание, блаженная
боль, мгновенно воскресшая любовь, смешанная с угрызениями
совести (он не был верен её памяти!), -- вот что для него
сейчас главное. Возлюбленная Данте является ему сохранившей
земное обаяние в небесном величии: он поистине говорит о
ней «то, что никогда ещё не говорилось ни об одной». Ни
до него, ни потом.
«С той мольбой во взоре, с какой ребёнок ищет мать свою
и к ней бежит в испуге или в горе» Данте ищет взглядом Вергилия,
чтобы поделиться с ним своим потрясением, -- но Вергилия
нет. Вот только что он ещё был здесь, когда близилась колесница,
ещё ответил тогда взглядом на вопрошающий взор Данте...
Теперь он исчез. И начинает говорить сама Беатриче. Её речь
замечательна тою же слиянностью небесного и земного, как
и чувства Данте, её увидевшего, -- как вся кантика, посвящённая
Чистилищу.
Смысл Чистилища -- раскаяние; раскаяния требует от Данте
и Беатриче. Но в повелительное обращение небесной посланницы
к земному грешнику странно и трогательно вплетаются интонации
женщины, упрекающей неверного возлюбленного. О, она осталась
той же моной Биче, благородной донной, которая некогда на
улице Флоренции не ответила на робкое приветствие своего
поклонника, потому что узнала о сопернице, «даме-ширме»,
а потом посмеялась над ним вместе со своими подругами, видя
его крайнюю убитость её немилостью. Она и сейчас негодует,
язвит, подсмеивается.
Сначала она, «сдерживая гнев», строго вопрошает Данте: как
он осмелился взойти сюда, «где обитают счастье и величье»?
Вопрос, по-видимому, излишний: ведь сама же Беатриче спускалась
в Лимб к Вергилию и со слезами просила вывести заблудшего
Данте к свету. Но как истинная женщина спрашивает: «Зачем
ты пришёл?» -- хотя пришёл он по её зову.
Далее она упрекает Данте за то, что после её смерти «его
душа к любимой охладела, он устремил шаги дурной стезёй,
к обманным благам, ложным изначала». Беатриче подразумевает
не только суетные устремления к политической карьере, но
и романы Данте с другими женщинами. Слушая Беатриче, Данте
изнемогает от стыда и раскаяния; ангелы из её свиты умоляют
простить его, но она настаивает, чтобы он вслух признал
свою вину: «Скажи, скажи, права ли я!»
Но уже ясно, что она давно готова простить и непременно
простит. По её знаку Мательда погружает Данте поочерёдно
в воды Леты и Эвнои, он становится «чист и достоин посетить
светила». Ему предстоит посетить их вместе с Беатриче.
И когда пройдёт всё мимо,
Чем тревожила земля,
Та, кого любил ты много,
Поведёт рукой любимой
В елисейские поля.
...Когда он заканчивал свой «Рай», его воображение иссякло.
И он понял, что созерцает Бога -- «Любовь, что движет солнце
и светила». Данте умер вскоре после того, как написал эти
строки. Потому что это было высочайшим переживанием, выходом
из временного в Вечное. Только великие праведники, провидцы,
мудрецы достигают такого мгновения -- и уходят в это мгновение.
О. Александр Мень. «Библия
и русская литература XVIII века»