MEMOIR-3 ДЖИОКОНДА
Стебельки этой — то ли ржи, то ли проса — были зеленовато-серыми
и, если их надкусить, выдавали капельку сладостно липкого
сока.
Возвращаясь в то лето с дачи знакомых на другом конце
поселка всегда почти ночью, я выпивал мутную капельку
этого сока.
Июньское поле, вдоль которого мне приходилось идти,
было уже совсем темным, почти не различимым в волнистых
подробностях. Засыпая, оно как бы отдавало свою дневную
зеленость небу, и предночное небо тоже становилось зеленоватым,
с ярким краем на западе, — прозрачным, как ледяная влага.
Я шел дальше, мимо заросшего прудика, в котором перекатывалось
урчанье лягушек, мимо черных кустов, в которых тоже
кто-то тихо, безостановочно и ошарашенно, почти механически
свиристел. Точно некто стриг секунды, торопя ночь поскорей
уйти.
Было ощущение полноты, которая редко посещает душу северного
жителя, — эвенка, коряка и москвича.
Я возвращался к себе на темную таинственную террасу,
выпивал кружку теплого, пахнувшего немного коровою молока
(казалось, что в нем должны же попасться как-нибудь
и травинки, листья; оно было слишком природным, чтобы
обратиться совсем уже в молоко) и, — я уносился на теплых
розовых облаках! Собственно, сны все были, как облака,
то ли днем мною отмеченные, то ли похожие на пену все
того же густого парного молока, на которую падал отсвет
виденной мной зари вечерней или — сквозь веки еще, —
зари уже утренней.
Черной же, бессветной ночи не стало как бы и вовсе.
И теперь-то я точно уже поднимаю, что сквозь это все
проступало ее лицо, — лицо Джиоконды.
У нас на даче не было тогда телевизора. Каждый вечер
я ходил к знакомым. Я смотрел очередную серию фильма
о Леонардо. Сквозь старческую слепую линзу, которая
еще больше плавила изображенье, все же угадывались четкие
контуры итальянских лиц, стен и башен. Бездонно серело
темноватое небо, наверное, голубое или аквамариновое,
— явно какого-то неземного цвета, который был бог и
свет и дарил весь смысл, и вечно тянул в себя, нечто
торжественно обещая. Изящный современный профессор,
встревая, как черт, отовсюду, объяснял появлявшиеся
задумчивые картины жизни. Ангельски прекрасный отрок,
ангельски прекрасный актер мужчина, тихий и величавый
старец, незаметно передавая друг другу эстафету великой
судьбы и славы, скупо, но точно до нас доносили суть.
Вот похожий на блеклую даму в мехах Людовик XII посетил
Леонардо. Вот он осматривает полотна, вот видит в углу
одно, — король тянется сразу туда, вдруг становясь чуткою
утонченной гончей, но художник почтительно отводит его,
— это незаконченная картина.
Он будет возить этот портрет с собой всю жизнь, — портрет
таинственный, насмешливый и зловещий.
К выходным Леонардо умер, на руках другого уже короля,
— долгоносого и брутального блистательного Франциска.
Я остался с разгоравшимся летом, с теперь повседневным
зноем, с теплой вонявшей бензином пылью, летевшей с
дороги в сад. Сладкий, тянущий запах малинника и рыжие
стружки «тигровых лилий» возле калитки. Июль подступил,
и я говорил себе, что это ведь макушка всех нашенских
ожиданий, когда в снегах, в грязи и в дождях мы, тунгусы,
эвенки, коряки и москвичи, мечтаем о лете, тепле и свете.
И с каждым днем этого уже становится меньше, меньше!..
Я начал вставать на заре, экономя счастье, — на заре
тревожно кровавой и почти сразу знойной, — и отправлялся
в лес. Здесь было душно, тихо, птицы уже не пели почти,
а только порхали и хлопотали, кратко вскрикивая и роняя
с высоты беловатые тепленькие следы. Только кукушка
угукала над поляной судьбу всем, кто мог ее в этот миг,
бессонный, слышать.
Лес уже не казался свежим, перистым и волшебным. Он
как бы замкнулся в себе, обдумывая что-то деловое, несложное,
но достаточно кропотливое. И словно в нем временами
слышался сосредоточенный треск огня. Пахло смолой и
хвоей.
Шуршавшая из-под ног полнота расцвета. Усталая кое-где…
Как-то мама сказала, что привезли Джиоконду и что мы
возвращаемся завтра в Москву, — «это нужно видеть».
Потом прошел долгий июльский вечер, совершенно мной
не замеченный. Уже когда наступила ночь, когда стало
всерьез темно, я стоял один на террасе возле круглого
старого стола, покрытого белесоватой во тьме клеенкой.
Часть столешницы ближе к окнам светилась каким-то лунным,
отраженным, таинственным и одновременно растерянным
полусветом, все время менявшимся и дрожавшим от теней
листвы. Во дворе дома над сараем горел фонарь, рассеивая
тьму и мешая спать еще жаркому от дневного зноя малиннику.
Там мама стояла с хозяйкой дачи и еще одной знакомой,
и о чем-то таком они говорили, и звуки их голосов казались
мирными теплыми, оживленными, а смысл слов рассеивался,
ведь между моей террасой и ними было так много всего:
усталая бабочка у стекла, рама окна, две рослые сливы,
яблоня, отцветший пионовый куст, кран с водой и будка,
в которой заснула собака, никак не желавшая меня признавать.
Все это было черным, трепетным и немо-живым.
Стол, покрытый клеенкой, вдруг показался мне лунным
диском, — таким, какой луна видится на синем летнем
небе, близкая, полная, какая-то откровенная даже, что
ль… Ощущенье луны было таким сильным, что я больше не
мог находиться на душной терраске и вышел в сад, где
сразу меня охватило свежее движение воздуха, почти неслышные
звуки. Ощущение дрожания и мерцания вокруг только усилилось
и обросло свежей плотью.
Мне мерещилось чье-то присутствие, и еще там, стоя у
стола, я сказал себе: завтра я увижу ЭТО! Теперь же
я поднял голову и увидел звезды, которых было совсем
немного, — близорукие глаза вычислили лишь самые крупные.
Звезды походили на бледные точки и тоже вздрагивали.
Мне стало на миг даже не по себе от такого обилия живого
и таинственно одушевленного, близкого и загадочного.
Я очень разволновался, словно мне улыбнулись вдруг неожиданною
улыбкой.
Я не помню, как мы вернулись в город. Помню очень серый
ливень, от которого прыгали пузыри по лужам, похожие
на медуз. Но было почти холодно для июля. Пронизывающая
стена дождя делала все влажным и в помещенье. Папа,
мама и я выскочили из низкого салатового такси у непривычных
железных стоек и не вереницы, но толпЫ разноцветных
зонтов, — жалких в такой откровенный холод.
— Билетик! Билетик! У вас есть лишний билетик?! — закричали
из-под зонта звонко и с какой-то непонятной радостною
надеждой.
Мы отмахнулись и побежали к ступеням и колоннаде, вымочив
ноги до щиколоток.
(Папа принес билеты вчера с работы.)
Дальше я помню, что меня удивил налет темноты на всем,
— обычно этот музей казался мне праздничнее, светлее.
Мы взбежали по лестнице и устроились в хвост очереди,
которая медленно, но безостановочно, в каком-то механическом
полуоцепенении двигалась через комнатку, со стены которой
хитро улыбался носатый король Франциск. Больше картин
здесь не было, да и не комнатка это оказалась, а просто
выгородка из фанерных щитов.
Лицо короля было так резко, оно так румяно лоснилось,
что среди окружавших его сырых спин портрет показался
мне один живым, подлинным человеком.
Постепенно очередь втягивалась между двух колонн в занавешенный
длинный высокий зал, пустой, высокий, совершенно темный.
На секунду мне почудилось, что мы как бы на похоронах,
что идет прощанье.
Впереди светилось в серебряной раме пятно. Я понял,
что это была ОНА, и мне стало отчего-то страшно. С каждым
шагом мы приближались к ней, двигаясь вдоль парапета,
который огибал середину зала.
— Останавливаться нельзя! — озабоченно шепнула мне мама.
Светлое пятно впереди становилось все больше, все подробнее,
я уже угадывал контуры самой известной картины мира.
Но видеть подробности я не мог, потому что от волнения
слезы выступили у меня на глазах, и светлевшее впереди
лицо, и окружавшая ее серебристая рама, — все растекалось,
дробилось, и чем ближе — почти слепило.
Отсвет прожекторов затмил для меня картину, и я проплелся
мимо нее в каком-то седом слоистом тумане. Впрочем,
я не верил в собственное разочарование или невезение,
я ведь чувствовал, что там что-то такое было, что-то
такое кольнуло меня или коснулось сквозь свет. Что-то
до меня дотронулось явно же! Или это был жар софитов,
— не знаю я. А я уже шел в темноту из света. И, вдруг
заметив, что люди оглядываются, и некоторые даже идут,
пятясь, продлевая свидание незаконно, я тоже стал оглядываться
и пятиться, держась за шершавый и влажный металлический
парапет. Я, скорее, чувствовал, нежели видел, как она
медленно удаляется от меня, расплываясь опять в седое
от софитов пятно с едва различимыми чертами лица, общими,
как на схеме.
Это уже был некий чертеж, скорее.
Только имя уже…
Порыв ледяного дождя и града накрыл нас у самого дома,
так что мы забежали в гулкую арку, где все хлюпало,
и вода неслась под ногами, перекручиваясь в жгуты. Дробь
крупных градин проскакала по луже у арки ожесточенно-бодро.
Так, наверно, из окопа валили в бой или плясали с растерзанной,
очумевшею маркитанткой, крутя ее между многих и жадных
рук быстро-быстро.
Почти тотчас же развиднелось, серебро чуть замаячило
между серых пластов дождя. Мы выскользнули из-под арки.
Подъезд.
Сразу горячий душ и чай.
И тотчас же телевизор.
Это было мистикой телевижн: во весь экран открылось
ЕЕ лицо! Мерно говорила седая дама, медленно, пристально
двигалась камера, открывая нам то перистые деревья слева,
то часть дороги, то покрывало на волосах, то шею, такую
живую, что казалось, там пульсирует венка, то руки,
таинственно выступавшие на фоне ночного платья. Уголки
губ; пытливые, насмешливые глаза. Простые сочетания
света, тени, мрака, скромных полутонов. Ощущение живого
присутствия, — неотвязное ощущение испытующего внимания
и знания ВСЕГО вопреки ВСЕМУ!..
Тревога и радость, — как будто обещано нам бессмертье.
Матовая загадка плоти, освещенная загадочною всезнающею
душой.
Как жизнь, — обещающая лишь жизнь, не больше.
Искусительное лицо…
Еще через месяц наступил настоящий август, — не знойный
и выцветший, а прохладный, то с синими небесами, то
с серенькой непогодой, разбавленной желтоватой вечерней
уже зарей. Лето кончилось: комнаты стали актуальней,
чаще, чем воздух, трава, цветы. Эти последние, яркие,
бордовые, белые, желтые, монументальностью похожие уже
на животных, нагло твердили мне каждый день о близком
начале школы, которую я просто не понимал совсем, —
для чего она? Например, потрошить уныло «Капитанскую
дочку» казалось глупым же, — это была сама жизнь, и
к чему вам еще вопросы?
Со всем этим примирила меня луна. Она стояла в те последние
дни на даче, по-летнему близкая, по-зимнему серебряная,
похожая между тяжелых веток яблонь на неслыханный, но
созревший плод.
В окне она появлялась в полночь, осеребряя туманно все,
долго стояла, двигаясь почти неприметно, давая привыкнуть
к комнате, украшенной ею по ее эскизу, когда все черные
полосы и пятна тоже готовы были засветиться в положенный
им черед. Луна господствовала над миром, оставляя прозрачным
воздух, – пускай живет! Все остальное она лепила по
своему хотенью, а запахи отступали почти совсем, с удовольствием
маскарадились в этой ее игре.
Под утро луна уходила в окно на другой стене. Перед
рассветом она становилась меньше, желтей, домашней.
За ночь луна истрачивала на нас свой мистический, свой
белесый свет. Небо делалось синим, ветки яблонь укрывали
ее совсем.
Странное дело: в августе я уже вовсе не вспоминал о
Леонардо, о Джиоконде, весь погруженный в магию уходящего
в осень и сумрак освеженного летом мира.
Улыбка его ушла.
Все стало конкретнее и печальней.
(c) Copyright Валерий Бондаренко
|