Проза и поэзия
 
 

Лукьянов Павел

 

МНОГИЕ ЛЕТА

– мам, мне дедушка снился, – вошёл и сказал сын семи лет. Мама похолодела:
– а что он делал? – откладывая рыбину карпа, как партию шахмат, в раковину с неким страхом спросила мама, замедленно поворачивая голову, потому что совсем недавно дедушка умер.
– он на лодке плыл. Мы с ним плавали на ней.
– сейчас, во сне плавали?
– да, летом на реке. Он в лодке приплыл.
У мамы пахли руки рыбкой и блестели от жира и воды, она их по-куриному подняла к груди, чтобы не капало на пол и капельки падали ей в рукав. Но она сильно испугалась за сына и не замечала, спрашивала:
– во сне что было?
Она слишком странно заинтересовалась несущественной историей, сын удивился, хотя более важные рассказы она от него не всегда дослушивала.
– дедушка плывёт на лодке. Я стою на мостках, а он плывёт, он гребёт одним веслом и плывёт, чтобы мы вместе поплыли.
– и что, поплыли? – мать подавляла начавшееся волнение: что дедушка пришёл за её сыном и зовёт к себе. В маме умещалось два страха: мелочный страх перед давно объяснённым биологами процессом сновидения и мелочный страх перед непознанной пока плитой сна, под которой желтеют странные другой крови люди с точно теми же чертами и территориями, что и в действительности. Мамин страх как йо-йо: вроде и вращался как нечто разумное, но был накоротке с куцой собачонкой восприятия. И это никому ещё не мешало жить-поживать. Потому что так устроен бог или Кто угодно на его месте, что неглубокое отражение действительности в душе не мешает сажать дерево, строить дом и выращивать сына на реальном берегу, лишённом магической глубины понимания.
Мать стала одевать сына в пальто ноябрьского страха. Она сама не выспалась, очищала рыбу с нехорошей головой, в неё лезла работа, неприятности в пятницу, и они продолжаться завтра в понедельник, когда на кухню вошёл выспавшийся сын. Они с мамой никак не могли встретиться. Разница в возрасте, настроении, восприятии жизни делали их запредельными государствами. Но маленькая квартира, упрямое родство, генное материнство – всё поворачивали жизнь наперекосяк, сводили их вместе. Сын катался, катался на лодке с дедушкой. И думал об этом так же, как о коро?бках солнечного света, расставленных и передвигающихся по комнате, и ощущал: как только что волна захлёстывала борт, когда он всем весом ступил в лодку (дедушка ещё, ворча, отклонился в противовес). Река выходила из-за поворота и выходила всё ниже и ниже по течению. Дедушка передал ему весло, и берег поворачивался выступающими деревьями вокруг какой-то точки внутри вокруг себя, и новая река выходила из-за поворота. Солнце всё давило в затылок, а дедушку – заливало до пояса. Он разделся и внимал всеми складками и длинными волосами на теле красной реке. По бокам играли блики, и так же точно, как рыбный запах на кухне, на кожу попадали холодные капли, и сын проснулся в достоверных мурашках от холода. Одеяло отползло, и ветер тёк из рамы.
Мама поняла историю сына со страхом. Её отец, умерев недавно, пришёл за ребёнком.
– он звал тебя? – мать сосредоточенно и серьёзно, как перед свершающимся событием, спрашивала и ждала правды, чтобы убедиться в своих страхах.
– не помню. Он плыл ко мне в лодке, было утро, – сын ещё не совсем разбирал разницу сна и действительности, так что его слова лишь более и более пугали маму, хотя сыну просто повторно снилось лето, в котором он с дедушкой плавал. Ему сказали в сентябре, что он умер, но хоронить не взяли, и сын только от плакавшей мамы немного набрался страха, но сам жил и спал в беззаботности. Перед мамой же слишком ясно стояло воспоминание произошедшей смерти. И она с ужасом принимала сон сына. Хотя тот, настоящий, ужас уже прошёл, но его копия отчётливо появилась в её сердце. Сын костьми почувствовал, что его спрашивают не с простым вниманием. И от этого рассказывал ещё более взахлёб, и то, что дедушка предложил доплыть до нашей ямы – было добившей её подробностью. Хотя на этой яме и до сих пор ещё, даже если упал на реку лёд, стояли вмёрзшие в воду длинные колья, которые они этим летом вогнали в илистую невидимку глубины, чтобы привязывать к ним лодку. Сын не понимал: почему летом мама слушала про колья без эмоции и не захотела к ним сплавать, хотя там, даже жарким днём – полутень и на маленький крючок с зёрнышком хлеба можно натягать полсотни уклеек за полчаса.
Сын беззаботно рассказал и принялся за кашу в тарелке, а мать уже с первых слов знала, что надо поехать на кладбище: навестить, потому что сон – дурной. Очень плохой. Спавшему сыну от смеси солнца из окна на спящие глаза и от ленточки ветра за минуту приснилось медленное утреннее плытие по шлёпающей под вёслами реке. И всё. И открывшие глаза продолжили в мозгу ту же бурлящую радость предстоящей рыбалки, чесотки в сердце. Выходной день, пойдут с мамой в лес, пожгут костёр: собирались; но мама перерешила уже:
– давай ешь, пойдём в церковь сначала, а потом съездим на кладбище. Нехороший сон.
– ну мам! В лес?! Ты же обещала!
– надо дедушку помянуть.
– зачем?
– чтобы с тобой ничего не случилось. Вот зачем.
– а чего случится?!
– ничего не случится. Поедем на кладбище. Там погуляешь. Чем тебе не природа? – осекла мама, как строгая монахиня. Она знала, что там – не прогулка, но надо быть правой во всём, поэтому она говорила сыну, что там так же можно будет гулять. Сын тоскливо помнил (и мать), что на кладбище нельзя ничего рвать и бегать. Нельзя разжигать костры. Нельзя быть живым. Но всё есть: деревья есть, запах, птицы: чем не прогулка? Всем.
– Ну мам!..
– не спорь. Одевайся. Что тебе объяснять! – в смысле: что тебе, сын, и так понятно, и ты не упрямься. Дедушку надо навестить, если он за тобой приходил. Поедем, попросим, чтобы он оставил тебя.
Сын обиженно допихал в себя кашу и поплёлся к шкафу. Мать твёрдо помыла руки и пошла тоже одеваться, испытывая немного гордости за твёрдость своей решения. Веры в этом, конечно, не было никакой. Какой-то языческий страх, безосновательный (но сбывающийся), она хотела утолить сначала в храме, а потом – на кладбище. Сын жалел об откровенности и в следующие разы поделится с матерью ещё меньше; пока, наконец, совсем уж не оторвётся от дрожания её поджилок и предрассудков и не сгинет в миру, уже полностью не связанный с мамой никаким пониманием. Хотя, может, что-то и сохранится.
Ведь власть хоть и твёрдо выводит из дому, но разговаривает: будто не в чем ни бывало, будто они просто гуляют и случайно направляются к церкви и потом – на солнечном автобусе; власть делает своё дело, лепечет приговор целому дню, потому что дедушку надо вспомянуть в двух разных местах, а после – уже и смеркается и устанут; но власть всё делает бодрым шагом и словом и не упоминает вежливо, лишний раз не унижая, не упоминает о своей воле; мама так проводит сына за руку, чтобы он развеялся и вынужденное посещение скучнейших мест всё же как-то радостно воспринимал, был бы рад и замечал солнце и в кладбищенских стволах тех же берёз, таких же скукоженных сиреней, как и там, как и там, где настоящие другие дети падают и роняют руки ноги целы с горы в палые ветки и листья. Мама обманула сына: разговорила его; словно непринуждённо они доехали до церкви, где в жаре она купила свечку и, пройдя с сыном к нужной раме, подожгла свечу, и сын должен был теперь её сам поставить.
Мать не умела креститься, как-то считала зазорным перед богом принимать крещение в 30 лет, словно в некоем страхе перед уже показавшимся неизбежным разложением. Нет, мама приходила сюда, как в некий кинотеатр, как в юности накануне экзамена прибегала на Фантомаса и на 90 минут выпадала из ощущения своей завтрашней беспомощности. И как-то хорошо становилось в церкви на душе, и сын раз за разом всё же тоже начал испытывать некую гармонию от входа из света в полусвет, и острые точки свечей во много раз больше горели в стёклах и пузатых позолотах. Если бы мама хоть немного, как сын, верила в жизнь, а не в этого бога, она бы легче и честнее послушала бы его сон. Она же только на работе перед подругами, которые вчера у неё в гостях восхищались: какой понимающий у сына взгляд, – только перед подругами мама поддакивала, что да: он, сын, кажется, больше её понимает: такой у него взгляд. Но в жизни она ничуть не шла с ним в лес по велению распогодившейся погоды. Ведь когда они отстояли перед иконой сколько было нужно богу маме, ещё оставалось время пойти всё же в лес и жечь костёр – ещё хотелось: насмотрелся на пламя.
– ну мам, ну всё. Ну дедушка больше не придёт, – сын интуитивно врал матери то, что она хотела бы знать наверняка и просила как раз в церкви подтвердить. Она спрашивала:
– с моим сыном ничего не случится? – спрашивала внутренним голосом и прислушивалась: как её же внутренний голос, но который она обозначила теперь как голос бога ответил:
– нет.
И мать услышала в этом своём же ответе, что надо съездить теперь же на кладбище для верности.
– ну мам, дедушка больше не придёт, – сын забоялся от материнской спешки и серьёзности и чувствительно воспринял её безосновательный страх, которым она заразилась от своей матери. И даже дедушка – её отец – что-то бывало побаивался, что приснились кошки.
– всё равно: надо съездить
– ну пойдём в лееес! – заныл из последнего нежелания сын. В действительности он не понимал ни одного маминого страха. Они ему были уже известны, и ни один не пах настоящей опасностью. Вчера ему снилась карта с глазами на местах городов. Волгоград, куда он ездил к дедушке летом, – был глазом на карте. А так – карта была обыкновенная, висела на стене. И мама не послушала вчера его сон: он точно чувствовал, когда его слушают между пальцев. Вчера не слушала. А почему-то сегодня всё изменилось. Сын интуитивно вчувствовался в причину. Он теперь будет осторожнее в жизни: не всё, оказывается, можно рассказывать. Почему-то рассказ может навредить. Он бы, конечно, лучше нагулялся в лесу. И не понимал, но чувствовал, что надо ехать к дедушке на кладбище. Только следующий сон уже не рассказывать. Однако теперь и сын сам внутри себя имел небольшой отрезок страха. Неясного такого. Но он разовьётся. И станет, действительно станет понятно, что дедушка снится к твоей собственной кончине. Незаметно станет немного не по себе. Оказывается, любить и не бояться можно только живых. Умерших любить следует аккуратно. Не разрешая панибратства. И не садиться с даже знакомым, но умершим человеком в лифт, если, кроме тебя, больше никого в подъезде нет.
Конечно, только мать знает (и не только она, а она – даже наоборот – не знает), как уберечь сына от опасности: везти его на кладбище. В автобусе сына укачало, и он повис головой. И снова началось. Появилась лодка, подплывал дедушка. Мать с излишним страхом заметила, что сын заснул. Толкнула:
– не спи, нельзя. Вспоминай дедушку. Чтобы он тебя не забрал. Понимаешь?! – мать и прижаться и обнять сына хотела до одури, но говорила нарочито строго, чтобы придать словам веса, хотя без любви, нежности, вроде ещё ничего толком не существовало в реальности. Поехал карточный домик. Сын сел с открытыми глазами и, забыв только что пришедшего заново дедушку, бессмысленно просматривал чего там в окне. Почему-то живой дедушка сына и мёртвый отец матери оказались одним человеком. Каждый доказывал свою живучесть и мертвенность. Приснившийся улыбающийся сквозь медленный туман дедушка – не мог оказаться сильнее несуществующего реального человека. Человечек сын понемногу понимал маму.
– Вспомнил? – спросила мать – вспомнил дедушку?
– Да – уже соврал сын.
– Понимаешь, – они пошли за руку к оградам, – надо вспоминать тех, кто умер. И тогда они довольны. И ничего с тобой не сделают. Не надо чтобы они снились. Понимаешь? – доставала ложной лаской мать. Сын чувствовал ложь нежности и кивал, как белым флагом, головой.
– обещай, что больше не будешь смотреть сны с дедушкой. Обещаешь?!
– да
– обещаешь, что не уплывёшь с ним?
– да.
Мама очень сильно и неправильно как-то любила этого сына.
– обещаешь?
– да.
– ну пойдём тогда к нему. Только помни, что ты обещал.
– да.

11:41..15:55
11ноября2002

ВОЛЯ

Саша-Саша понял что делать, чтобы завтра ему не исполнилось шести лет. С девочкой, которой он очень рассудительно говорил, что её любит, он поделился. Саша никак не был особенно отличим: его не колотили больше других и не мирились, взявшись мизинцами чаще, чем это происходило с каждым. Вроде, он быстрее среднего складывал на занятии красные кружочки и жёлтые восьмиугольники. Кто-то из бывших детей, ныне – воспитателей – приласкивал его, учил получать ни за что золотой ключик конфету. Парнишка из другой группы нещадно драл и отбивал у него домашние груши с поплывшей мякотью на дне. В детсаде он играл бурого белого зайца в сказке о буром медведе и оббегал трижды ёлочку, осталась фотография с настоящинским дедом морозом, ещё живым, не подменённым на актёра с конской бородой.
Детей и Сашу держали целый день вдали от дома, взаперти стен и забора; когда гуляли, разбегались по скользким обледшим доскам гулкой, всегда сумеречной веранды. Горько плача, Саша привыкал к одиноким мыслям, потому что вся хохотня и новизна чужих детей с их дружбами-передружбами никак не были ближе мамы, которую, чтобы не расстраивать, он пытался не провожать утром слезами, когда она оставляла его в саду. И день потом шарахал, бил переходящими пластиковыми машинами. Набираемые в рот, а оттуда – в голову, а оттуда – в рот интонации "ну отстань" "давай" "хорошо" "аа-а!" "поцелуемся" – только зарождались в нём и всю оставшуюся жизнь примерно так и звучали, махрове?я лишь тембром. Если попадались уже где-то поднабравшиеся гадостей ребята – Саша с неизмеримым удивлением запоминал и спрашивал дома: "разве так можно?"
Сидя на толстой пятой точке в трикотажных коричневых шортах (поверх серых колгот) посреди играющей комнаты, Саша почувствовал лёгкую смертность. Когда он смотрел в жестяной фургон грузовичка, от того исходило ощущение неотступности времени. Первый раз в жизни женщина время напомнила, что уже была с ним вчера. И Саша впервые в жизни вспомнил. Было понятно: почему воспитательница не напоминает им о том, что повторенный полдник – это страшно, это приговор. Саша и сам назавтра же растеряет страх перед полнокровными возвратами. Сейчас же Саша почувствовал, что он – повторим. И даже воспитательница, подслушав его серьёзное объяснение, устроенное им девочке за стеной веранды, не поняла всей космичности его доклада. Отсутствие возраста делало его слова незначительными, а чувства – правильными. Первой правильности.
– Полин, – говорил по сапоги в снегу, уяснив и увязнув в чувстве, Саша, – нас обманывают. Мы ходим на одни и те же обеды, тихие часы. Но мы же меняемся!? А всё вокруг – остаётся прежнее!
Полина с утянутой в шарф шеей смотрела серьёзными глазами из домика заячьей шапки.
– Нас окружают незаметностью. Мы должны переставлять кровати в спальне каждый день! Ведь мы меняемся, смотри, – он распялил рот, – у меня зуб чесался, я его вытащил. Я тебе подарю. – Саша из-за отворота пальто вытащил острый зуб и короткой лапкой протянул на ладонь Полине: – Видишь. Мы же в школу скоро пойдём, а ничего снаружи не изменяется. Понимаешь: нас обманывают! Я через год стану физиком и объясню тебе очень ясно: почему нельзя увидеть, что время идёт. Там строится специальный рисунок: четырёхмерный, и становится страшно видно, что мы застыли. Но я пока ничего этого не знаю. Но я и чувствую и вижу, что время всё-таки идёт. Завтра мне будет 6 лет. А если бы не было – не дали бы завтра на полдник запеканку с изюмом в честь дня рождения, а дали бы обычную манку и бутерброд с маслом. И я хочу, чтобы все узнали, что время шло… Полин, надо уйти.
– Почему?
– Чтобы меня завтра искали и заметили, что всё отличается.
Полина промёрзла сквозь кожу ножек, и мяла пальцами в сапожках, но любила Сашу и стояла за верандой, не отвечая взглядом на завистливые снежки порой в пальто:
– Ну и пусть время идёт, – сказала Полина, не понимая абсурда слов
– Нет. Оно идёт, и мы скоро состаримся. Мы сейчас удивляемся всему, на что натыкаемся в снегу, во что играем с машинками. Но это – закончится, – строго держался Саша: – и тогда воспитательницы делают специально одинаковые наручники и всем во сне надевают: мне снилось как они это делают. И на тебя, Полин, каждый день одно и то же надевают, а ты пока не видишь. А когда изнутри перестанешь удивляться, лет через 20 тебе не станет интересно исследовать новые предметы. Тебе начнёт казаться, что всё ты уже видела..
Тут воспитательница, доказывая себя и профессию, пыталась их разнять, выйдя из-за угла, но Саша строго просил их оставить.
– Полин, если я не уйду сегодня, то завтра нас ещё более уве?рят в неизменности. И разочаруют. Завтра мне будет 6 лет! Понимаешь!?! Пять – уже было!!
– Ну и что? – справедливо не понимала Полина: ведь ей хорошо было просто стоять в коленях снега и слушать Сашу: что бы он ни говорил. Полина не понимала его из своей глубины. И Саша был слишком мал, чтобы ей, уже развращённо взрослой, доказать важность ощущения проходимости жизни и не важность сиюминутного стояния.
– Уйдём отсюда
– Зачем?
– Чтобы мы пошли ногами, и это и было – время.
– Ну, давай погуляем. Пойдём до подвала пойдём.
– Это – чужой подвал.
– Но мы же всегда к нему только с тобой ходили
– А сегодня я понял, что это от бедности мы к нему ходили. От замкнутости. Я хочу сам пойти и гулять – где только я знаю.
– А ты знаешь куда?
– Туда! – твёрдо кивнул Саша на себя.
– А как же тихий час?
– Мы найдём тёплый подъезд и будем спать в тепле.
Полина серьёзно-серьёзно, как ни с кем в последующей жизни, когда их отловят вместе и вернут в данность, откуда она сейчас серьёзно-серьёзно смотрела и слушала Сашу, инстинктивно любя лучшего.
– Нас будет искать весь детский сад, и все порядки разрушатся. Из шести дней рождения: завтрашний – последний. И я хочу его встретить в свободе.. Это звучит очень резко. Но я должен так говорить, чтобы переучиваться от неестественных потребностей. У нас ведь с тобой два мира, Полин. А нас согнали как в один большой общий. И не позволяют увидеть разницу.. Надо уходить. По-другому себя не обнаружить. Идём?.
Воспитательница, как на благо, побежала выяснять где там плач по соседству, бросив их подслушивать, раскрыв рот. Рука Саши взяла Полину, и они пошли к забору. Им оставалось лет 60-70 и пустое расстояние снега до забора. И в оба этих отрезка они укладывались одновременно.
23:58-2:11
12-13ноября2002

ОДНАЖДЫ НАВСЕГДА

Вот, собственно, и всё. Так проходил день за днём менеджера по продажам климатического оборудования Андрея Юрьевича.
Особенно неуютно идти в офис зимой. Утро только-только начинает зариться на улицы, а всё густонаселение 502го офиса на пятом этаже уже приступило к ежедневной жизни. В углу трое караулили чайник, чтобы первыми прикоснуться к фаянсовым кружебоким кружкам. Андрей Юрьевич стал всего полгода назад с отчеством из просто Андрея. На работе полагалось отчество, без него человек ходил бы ущербным. Хотя почему-то выверенное отсутствие отчества на бирке официантки Ильнары ничуть не выигрывало в некоей недоделанности у подчёркнутого отчества Юрьевич. Андрей Юрьевич 25 лет пришёл с улицы смурной и не хотел вылезать из, будто мокрой от холода, куртки; внутренность хотела хмуро уткнуться и додремать у общего столика с разворотами журналов о любви и здоровье. Но снаружи он должен был по КЗОТу держаться молодцом, чтобы не напускать хмурь на сотрудников. Это было правильно. Кто поздно встаёт тому чёрт подаёт – висела давно не смешная, но в первый раз – смешная, самодельная бумага с надписью начальника. Андрей Юрьевич знал, что достаточно отхватить несколько шариков горячего чая, и состояние головного сердца улучшится и всё-таки захочется жить. Вот менеджер Андрей Юрьевич уже и расплылся по низенькой коже диванчика. Так, с небольшими отклонениями в одежде, приходило в офис утро.
Средний герой нашего времени, менеджер по продаже Андрей Юрьевич был героем, потому что герой – это тот, на кого раскрывают рты се?рдца очарованные люди. И всей душой хотят себе такого же будущего, какое у героя – настоящее. И так и было. По знакомству устроившись на место, за которое в других фирмах получают, от силы, 500, Андрей Юрия сразу получил 700. А через полгода, то есть как раз – сегодня, его зарплата составляет 1000. Что это за деньги пояснять не надо: реальная возможность купить вскорости нормальненькую иномарку, и начать снимать квартиру, не гоняясь за сбавлением квартплаты на 30. Эти 30 он мог получить ещё сверх каталожной цены с клиента. Андрей Юрьевич отвечал на вопросы по телефону, отвечал, сидя за столом, живым пришедшим людям (уже несколько человек именно у его улыбки хотели купить оборудование ещё). Он занимался продажей снеговых пушек, снеговых завес, тепловых пушек и тепловых завес. Лозунгом фирмы было: Тепло? Охладим! Холодно? Согреем! К указанной в каталоге стоимости Андрей Юрьевич, взглянув на клиента, мог набавить 30, а то и 60, если чувствовал, что мужчина с жующей челюстью, устало оглядывающий непрерывную белую стену, не станет артачиться и возьмёт, раз уж приехал. Как милиционер, как учительница, Андрей Юрьевич, как все с возрастом, стал неплохим психологом. С такой виртуозностью он отсчитывал коше?льную возможность клиента, что не попадал впросак и всегда накидывал сверх.
Тепловые завесы ставят над входами в магазины, если вы замечали. Такая тихая тёплая коробка, отделяющая тёплый тамбур от морозной улицы горячим ватным пластом воздуха, идущим с верху до пола. Тепловые пушки грели прицельные объекты, в зависимости от нужной ситуации. Снеговые пушки бухали из такой бочки, зарешеченной с торца, снегом, получавшимся из воды, которую заливают через фильтр. Внутри вертелся вентилятор, и стоял мгновенный морозильник, делая своё кристально сахарное дело. Андрея Юрьевича в первый месяц забавляли немного абсурдные сути продаваемых им вещей. Он тогда остался после работы: ознакомиться с оборудованием и, как маленький любознатель, лез глазом в горячую струю тепловой завесы, чтобы подсмотреть как разгорается драконовая спираль, и три вентилятора мгновенно при пуске теряют видимость: они исчезают с глаз и вспыхивают из еле-видного кручения, когда останавливаешь машину. А снеговой пушкой он по первости столько наделал снега, что ещё два дня, вляпываясь в тёмное пятно на зелёном ковролине, сотрудники разносили чёрные следы на шаг-два.
Мир 502й комнаты был слишком удал. Маленькое бытие: компактное и доходное, становилось напрочь известно через, как раз, где-то месяц. И тогда будни покрывались тем самым серым. И тогда как уважительные палачи приходили серые будни мозга. Андрей Юрьевич с товарищами скоропостижно успокаивался насчёт сложности миропорядка. Жизнь складывалось слишком гладко: фирма была слишком до?йной, чтобы сомневаться в её космической полноценности. Ещё года 4 назад Андрей свысока смотрел на каких-то осунувшихся старшекурсников со своей кафедры: как они бегали по этажам и кабинетам жизни и скорее-скорее отделывались от зачётов и всяких обязанностей. Теперь-то Андрей Юрьевич сам понял, что время надо использовать на себя. И он тянул и понял, что, действительно, надо ловчить и срезать, где надо, углы. Без заявления он вошёл в коалицию людей, убеждённо работающих на своё будущее. Через полгода ему уже было легко накидывать 30-60 сверх. И он лез из сил вон дальше, чтобы перенять зарплату у начальника отдела.
Андрей Юрьевич тратил силы своей жизни ради будущего; культ сегодняшнего вклада с ожидающими приростами требовал жить ради неотдалённого будущего как ради вознаграждения там, в грядущем. И Андрей Юрьевич как президент одинёшенькой страны желтел ради предстоящего исполнения. Кто знал: что будущее сложится (как раз) и из этого незамечания действительности, т.е. когда наступит, у Андрея Юрьевича уже не окажется способностей заключить, что будущее сбылось? Гонка обещала быть бесконечной, пока у Андрея Юрьевича были силы, он энергично их базарил в абсолютное не благо себе. Как в условную клоаку проходила его работа. Не производя ничего, кроме своей озабоченности, Андрей Юрьевич был исключён из естества, и аппараты шли из его рук – вон. Нельзя говорить, что аппараты не были нужны, но Андрея Юрьевича не было между нуждающимся в снеге, тепле и тем, кто делал машины на отстранённом заводе. Но его цель как-то умещалась в безопорной перспективе этих сходящихся стен. И Андрей Юрьевич уверенно жёг дни, целенаправляясь к полному довольству, которое не сможет ощутить.
Сидит Андрей Юрьевич и разрывает ворохи каталогов, подбирая лучшую завесу для супермаркета, и часы и часы его жизни мелкими детальками оседают на дне. Словно огромный великан, созданный с видимым запасом, сидит, перебирает крохотные пятнашки сосновым пальцем как величайшую отгадку на вопрос. На громадность своих правильных ощущений Андрей Юрьевич лишь изредка натыкался в мелкопородистом бисере проходящих дней. Отчаянно редко он сталкивался с настоящими искренними вещами. Вот среди ровного безразличия возвращения вечером домой, он помогает не упасть скользнувшей каблуком девушке, и как её спина, напрягшись к удару плашмя, доверчиво и слепо опрокинулась ему в ладонь. И полнокровное дословное состояние участия в ходе часов словно размагнитило его разум, и время, когда он удерживал вес и поднимал благодарную напуганную девчонку вверх, время, когда рука отменила боль, время стало из тошнотворно круглого – прямым и обязательным, как шаг по полю, без которого не перемахнёшь жнивьё, а не как поднимающийся и падающий, поднимающийся и падающий решетчатый горизонт ручного белочного барабана. Но подавляющее время его воспитывали другие рутинные мамы.
Вот он: тщательно ими выбритый своей рукой в проясняющемся зеркале дома, вот он: с иголочки одетый, чтобы соответствовать себе вчерашнему, принять и держать марку. Андрей Юрьевич держал внешнее лицо целеустремлённости.
Начальник отдела. Став им, прекращалось мелоче?ние с хитрыми надбавками. Совсем иные проценты и возможности ждали Андрея Юрьевича, и он каждый день тратил и тратил молодость и фантазию, базарил неплохой юмор с секретаршей и Светой. Он сильно преобразился от институтского себя: утрамбовал в голову вежливой уверенности, всегда чуть, совсем чуть, но очень приятно для клиента, заискивая перед ним. Очень тонко. Уже на границе инстинкта потаптывались нужные именно такому типу человека-клиента слова. А ведь могли быть или люди с лицами, либо личная цель. И Андрей Юрьевич устал скоро всматриваться в личности: они стали безличностями: какое-то оно приходило, покупало, платило и исчезало в границе своей полезности. Поработав, Андрею Юрьевичу доверили уже не разовых покупателей, а расчёт и проектирование отопления и охлаждения: зала и прилавков нового магазина. Только по первости ему было интересно: он ездил, обмерял зал, чертил будущие коммуникации. Но и тут всё растворилось в ещё да?льшем будущем. Он словно дарил и дарил, отсылал непережитое сегодня в пользу времени, когда ему не нужно станет мельтешить. Он понимал, что будущее сложится из повседневности, но он не понимал, что ощутить и обрадоваться он не сможет, потому что ежедневно не проявлял свои чувства, ежедневно разучивался, ежедневно держал себя в руках. Рукам покупателя с подтаявшей от снега в тепле комнаты кепкой не требовалось участия в себе, и Андрей Юрьевич тихими, как набухающая ветка, кругами на дно уходил в монотонный гул неприметной жизни. Нет, он читал книги, ходил в кино, но всё то же, всё то же мелководное использование своего царского осетрового хребта. И он свыкся и жил с полуиссохшей спиной: такая тварь – человек: в любой скудности обживётся и признается, что хорошо.
И вот, ничего не вынеся из того, что случится, он идёт в вечер v во время t с работы: надо пройти по ленте утоптанного в снегу тротуара. Лишённый мелочами всех сил и, так как ни одна из мелочей его не воодушевила, он шёл в средоточении, не любя габаритных огней, выбегающих из-за плеча. Из высокого угла шёл снег, Андрея Юрьевича совсем не волнуя. Только иногда смаргивал холодную каплю с глаз и двигал носом. Светлую дорогу вдоль фонарей прошёл и свернул на тёмную дорожку, ныряющую вбок, потом – во двор. Здесь мало ходили; Андрей Юрьевич, углублённый в дорогу, всё же заметил странность: с края дороги стояла фигура старушки: она согнула спину, как прося подаяние, но стояла совсем наоборот: ладонью от дороги к пустырю. Старушка, закутанная в платок, в каком-то зипуне-спецовке застыла и чего-то бездвижно делала, согнула спину, полупоклонилась пустому, с клочками кустов, прогалу земли. Андрей Юрьевич обогнал её, глянув в бок, не сбивая шаг ушёл было, но остановился, решил подать старушке. Чего ей вздумалось в снег в стороне стать: жалко стало Андрею Юрьевичу, он захотел подать, вернулся к фигурке. Старушка, оказалось, уже не держала ладонь над пустырём, а нагнулась к снегу и отмела красными тугими пальцами его вправо и влево. Андрей Юрьевич встал как дурак рядом никого не было. Старушка взяла и присела, став девочкой в этой позе: всё – старое, а корточки – детские и голову как маленькая вжала и скукожила руки у лица: так интересно! Андрей Юрьевич нагнулся к разрыву снега, куда снова летел и оседал снег: капля за каплей, шарик за шариком. Когда глаза смирились, что света больше не будет, они увидели для Андрея Юрьевича, что в разрытой грядке лежало несколько розовых яблочных червяков. Рядов 7 – шириной с длину ладони. На такие суставчатые розоватые тельца Андрей Юрьевич натыкался в середине яблока и поморщился сейчас. Личинки не шевелились: лежали такие тугонькие веретёнца со спичечными головками. Снег уже закрывал их от Андрея Юрьевича и старушки. Почему-то не надо было никуда идти. Андрей Юрьевич опустился поближе лицом к земле на корточки. И смотрел на уменьшающийся под снегом мир. В Андрее Юрьевиче проснулся кто-то и сел высоко над ним на корточки. Маленький ребёнок Андрей Юрьевич замер, сидя: словно смотрел на своё сердце под падающим снегом. Взрослый Андрей Юрьевич безжизненно, но всё более раздражаясь, ждал, когда ребёнку надоест. Старик Андрей Юрьевич без любопытства смотрел на любого из двух, мучительно отвыкая от жизни. Если подсчитать: три одинаковых снега падали в шести глазах. И никто не знал, что видит сосед, что видит он же, что видит то же.
16:28-13:00
13-14ноября2002

БЕЗУЧАСТНОСТЬ

Трижды перевёл взгляд. В первый момент в уступе стены раскорячилась сидящая попрошайка с завязанной в платок головой. Она словно осела в себя, уронила на расставленные колени и плечи и голову, но руку старуха всё держала стрелой. Чтобы сон не пропадал даром. Если её растолкать, разбудить – она неясно увидит толкающего сквозь глаза и скажет блабло. Собака у её ног на заботливой картонке распластала морду по полу, и ещё, словно две морды потоньше, лежали вдоль носа лапы. Проходящие, – с доступной каждому наблюдательностью, – замечали ещё хвост или веревочный ошейник. Выходило, что из слова собака выглядывали четыре лапы и закруглялся хвост. И я, проходя, не поклялся бы, что заметил: был ли хвост. Я подал старушке знак своего внимания. Как фигура кукольных часов, где на время ремонта деревянных манекенов наняли ходящих людей в полный рост, старушка отогнула голову: как язык подъехала к глазам ладонь, и монета проглотилась в себя.
У нищих сильна конкуренция: кто зачуханней. Кто жалостливей. Отчаянные художники по вышибанию слезы прячут чудо-конечности, что и не поверишь, что они есть, когда видишь, что руки нет. Или нет, конечно, почти все калеки поголовно ходят без своих родных рук, но отважиться показывать розовый тупик культи – от многого надо отказаться в сфере стыдливости, канонов при?нятости. В меня уставилась снова рухнувшим затылком старуха, собачья морда не раскрыла глаз, двумя мокрыми пальцами носа трогала проходящий воздух. Мама доучивала сына по дороге из школы: урок добра. На, сынок, монетку, которую ты не заработал. И положи бабушке на ладошку, чтобы она её тоже не заработала. Вот молодец! Всегда так делай. Будешь делать? Сын бросает головой и ещё смотрит на старушку, уже поднимаясь по людной лестнице. А если бы бабушка подняла и смотрела вослед ему головой, он бы вообще от страха мог заплакать. Но мама не поняла бы почему. На спине старухи лежал как дедушкин табак раздутый рюкзак, перетянутый верёвками и подобранный к старушечьему телу в отношении 1:2: она одна два часа его собирала из разных подошедших вещей на улице. Часть – она сдаст бутылки, но она пока села передохнуть на скамейку. Это – на первый взгляд. Как раз было очень кстати, что она сидела на пути многолюдья. Человек, спеша домой от работы, мог по пути сделать добро человеку и не терпеть до дома. И дома мог оставаться сумрачным, усталым, неразговорчивым. Огрызаться на родного сына за вопрос по истории ислама. Он же сделал уже добро! Мало ли что вы, домашние, нечуткие, не знаете меня совсем: что со мной происходит; пошли вон! Я добрый! Старуха на рубль побогатела. Сволочи! (Любить надо лёгкую добычу. Так учит удобство. Как кровь, как лучшее – не сдаёшь чаще раза в 60 дней, так и тут.) Так идут. Это – на первый взгляд.
Во-вторых, я отошёл от прежнего места. И на ходу у стены стояла в пухлом пуховике женщина с элегантной крашеной чёлкой: жёлтая лиса из-под бурой шапки меха. Вертикально устроенный лоток: конструкция для развеса пяти типов газет и цветных журналов. Журнал здоровье. Журнал о болезнях. Как поесть дешево. Цветы в зимнем саду. Пираньи не так уж и злобны. Во взрыве дома никто не виноват. Английский язык для пожилых. Президент обещал посмотреть. Кроссворд с картинками. Призы и подарки. Мужик с работы, он всё ещё идёт передо мной спиной, покупает, чтобы отойти от работы ещё подальше и незаметно оказаться дома. Оказывается, тарифы возрастут. Я говорю ему, что не надо, может, читать на пустую голову газет. Внешний мир ведь оттягивает на себя силы для наблюдения, вот и ты, простите, Вы, мужчина читаете не внутрь, а наоборот – выкладываете нейроны на страницы. Нейрон – за букву. Может, – более щадящий курс. – Да пошёл ты. – справедливо не соглашается мужчина и углубляется ещё больше в свою жизнь. А ведь так просто всё: или ты внимателен ко всему или – не ко всему. Не получается выборка. Идём к Вам, тебе домой. Посмотрим. Смотрим. Ребёнок притихает, прячет тело в комнату и решает как делать уроки. Нет, я не жалоблюсь, я не красуюсь на вашем жизненном фаянсе. Просто: как же надо себя разделять, разбивать, чтобы о маньяке читать так, а сына о школе слушать не так!? Вы, простите ты уж признайся: что – в самой глубине, то – и глубоко на поверхности. Газеты странно воспроизводят действительность: словно в скучном однотонном космосе каждый день кропотливо зажигают и указывают выигрышные судьбы: композитор написал композицию. Учёный перевернул науку. И совсем неблизким предстаёт мир. Странно отстранённым. Как бывала география в школе далёкими контурами близлежащих миров, так и наш народный избранник совсем глупую смерть получил в лоб. Убийца дополнительно проконтролировал выстрелом, чтобы жизнь в нём не осталась. Женщина с жёлтой чёлкой сделала в мужчину дулом газеты: – пах! пах! – Заигрывает, нарывается на чашечку. Но мы идём прочь. Мы держим сегодняшний свежий выпуск мира в руке и защищены от мыслей не по существу существа.
В третий раз, как в лягушачьей сказке, перевожу взгляд. Где теперь перемещаюсь довольно плотно сквозь ходынку людей по переходу. Почему-то тешится мысль. Чем не достаточен мир, что его можно жалеть и интересоваться не через всё окружающее. Люди, много людей выходят и сразу садятся в том же числе на светлый внутри автобус. Ощущение от жёлтого света: словно всем разлили чай. Только пить тесно. Я продираюсь к мужчине, хлопаю его по карманам. Человека там нет. Большой механический цех с большим воздушным пространством. Работает несколько определённых специальностей. Объявление: заводу не требуются: разнорабочие, наладчики оборудования. У нас есть отлаженное производство жизни, и мы по графику выдаём продукцию. Есть праздники, есть премии. Есть радости. У нас – слаженный коллектив. Мы выпускаем продукцию, на которую есть спрос. Мы – завод по переработке времени. Каждый день план выполняется. Люди работают профессионально. Вот в том углу – где две стены встречаются – секретарша: она точно знает как быть благодушной и каковы планы. Так как каждый – не зря прожил предыдущую жизнь – он реагирует точно и выдаёт верный отклик, если что произойдёт. Человек не должен каждый день учиться заново. На человечность нет времени. Учиться каждый день – неэкономично. Вот я иду по метро и вижу старушку и само собой не задумываюсь: знаю, что надо подать монету, что по-другому – не надо. У меня нет сомнений. Я не думаю: добро это или нет. Я уже выбрал один раз и не спускаю глаз с цели. Только она, только ей можно доверять свою одноместную судьбу. Я не могу размениваться на сомнение, на раздумывания. Я покупаю газету не потому, что мне интересно, а потому что я знаю, что мне интересно её читать. Знанье – это ведь молот времени. Я его вложил в голову, и он колотит встречное по принятому во мне закону. Чего ты хочешь!? Я уже всё выбрал. Не лезь лучше с недоверием в мою жизнь. Ты что не видишь, что я так сам выбрал?! Ты что не понимаешь, что я просто не могу по-другому?! Я просто не могу, меня никто не учил. Не видишь что ли: что я и сам мучаюсь, а ты лезешь, я сам не знаю от чего мучаюсь. Я же всё правильно. Я же просто не понимаю: чего ты от меня хочешь. А ты отстранился и посмеиваешься, и оцениваешь. Значит, и ты меня не любишь. Просто любуешься моей немочью и не любишь. И где тогда ты лучше? Сними с меня взгляд.
16:23-18:17
15ноября2002
ОТЧАЯННАЯ ОБЫЧАЙНОСТЬ

Обычные шахматные клетки на ткани фланелевой рубашки. Она висела на деревянных крюкоголовых плечиках: отдалённо человеческих. Основную жизнь рубашка теперь провисала внутри платяного шкафа, задвинутая к самой стенке. Под ней предыдущим слоем шла синтетическая блузка с ложными карманами на груди. Фланелевую рубашку давно уже не брали носить, и она ждала будущего в удвоенной глубине: шкафа и времени. Почти обычной была придушенная темнота с медлительными ресничками пыли, облетающими шкаф по прерывистым путям. Одежда висела как доски, если бы, распахнув дверцы, их увидел мальчик, проведший душистое детство на лесопилке, исподволь вбирая штабельное мировидение. Рубашка в клетку висела отглаженная, держа в ясной памяти то, какого фасона и качества ткани она была и должна быть, если её извлекут для проверки.
Но давно её не доставали, не относили от глаз на вытянутую руку, соображая: пойдёт ли; рубашку держали в шкафу, не комкали, как некоторые вещи, в сумятицу комода, откуда недалёк путь и до безвестного заматывания в узел, который относили в конце концов к помойке на чистое сухое место. Дальше судьбу не знали. Люди тешили себя, что помогли какому-то обездоленному и не подозревали: как страшно ошибаются. Рубашка же знала: что там, после исчезновения узелка с мякотью одежды: ничто там. Поэтому рубашка и крепилась и даже ночью не обмякала, не расслабляла мышцы: она всегда подчёркнуто строго втягивала спину, чтобы показать осанку. Утром, бывает и – днём, шкаф открывают, и рубашка из самого угла, из-за загораживающих чужих плечей видит: как перебираются руками приевшиеся любимцы: как змей в воздух вспархивает бражник-пиджак, оранжевый свитер с руками, блиновидные брюки. Рубашке не жалко, что это – не с ней. Ещё были какие-то боли в сердце, тщеславие месилось, когда вот-вот – год назад – её вдруг вырвали и отдали замёрзшему соседу: промок под дождём и там же потерял ключи. И пока ждал ключевой жены, его обогревала, изо всех сил стараясь, фланелевая синяя рубашка: мягкая, вбирала влагу. Коже под ней было хорошо. Такой материал, толщина, клетка – были не больше ни меньше, чтобы незаметно не раздражать глаза. Рубашка не красовалась, не лезла с любезностью, никак не напрашивалась в первый ряд необходимости. Она от естества своего как-то считала, что достаточно делать хорошо каждый раз, когда в тебя заворачиваются, и тогда ты станешь и останешься на виду, и в тебя будут прибегать от пробравших холодков, от озяблости. Но почему-то сосед просто сказал спасибо и пошёл из квартиры к себе, а рубашку от него отстирали. Будто не были так добры, как показали, и спрятали от себя оружие своего лицемерия. Рубашка-клетка с того времени висела в углу шкафа и уверенно ждала, чтобы проявить всё ту же усердность и теплоту. Когда руки хозяев тасовали вешалки по продольной штанге, рубашка немного замирала, потом – взбадривалась боком, что её перевесят к большему использованию, и она не могла осознать, что она вообще всё ещё висит здесь лишь потому, что её как раз упускают из виду, пропускают при восприятии как нечто не дельное. Рубашка думала, что изымаемые вещи, слетающие с плечиков, навсегда оставляющие этот мир – не востребованы действительностью. А она же и не подозревала в себе ту же самую ненужность.
Большое время назад она была в ходу: и сколько осенних улиц продышала насквозь, огромные высокие светила в ряд, то прохлада бесплотных течений ветра, то теплота и тающие подмышки, снова стирка и снова день: то под входящим в нутро дождём, то на одном сидячем месте так, что ниже груди – видишь и видишь какую-то нишу с каменной жвачкой, а верхней части, выше всего – воротнику, видны спины и спины: другие рубашки, пиджаки, разгибающиеся, поёживающиеся, осунувшиеся, живые. Тогда никто не мог дать почувствовать рубашке: как это всё пройдёт. Утро, день на теле, скучная ночь за дверцами: лишь в редкие ночи: лунная полоска влезала меж створок и была отвлечением от пустого провисания. И медленно, труднозаметно всё сошло на нет, хотя было – да.
Ещё в более далёком были отрывочные памятки о холодном детстве в целлофановой упаковке, пока уже отчаявшуюся в начале жизни рубашку не купила сыну женщина, наклонившись и прицениваясь. К картонке рубашка была приделана блестящими булавками с маленькой головкой, в воротник была проложена прозрачная полоска из жёсткого пластика. Если бы случайность, – мать промахнулась с размером, – рубашка могла стать отцовской и безвылазно обхаживала бы каждый вечер квартиру, в ней бы засыпали над газетой, но зато это была бы твёрдая, обеспеченная нужность до смерти. Но бог, случай и наследственность распорядились рубашке прожить так, как теперь оставалось только вспоминать, но и мечтать – оставалось можным.
Вот сейчас она висит на вешалке. В ряду других: более и столь же нужных вещей. Рубашка уже поняла, что другой одежды слишком много, чтобы ей самой быть безвыходно востребованной. Хлопчатая фисташковая рубашка, надетая под свитер, – хорошо смотрится, хотя сама и не греет, а только – в паре. Или ревность к водолазке – нелепа, потому что там, за шкафом, могут быть и есть совсем непредставимые критерии: и то, что ты – тёпл, и – в соразмерную клеточку, – совсем не упрятывало тебя от несуразных капризов. Судьба-сын вырос из рубашки – простое (если ты – не рубашка) объяснение. Но сохраняющаяся жизнь, гульны?е воспоминания рубашки, её добротность, совестливость, готовность – никак не укладывались в её голове в рамки ненадобности. Она упорно продолжала висеть и настаивала на вовсе не законченности судьбы.
Ночью тут к ней явился сон. Изнутри рубашки выросли собственные руки, и она поползла на них в направлении другого хозяина (это – женщина поздно вечером при глухой лампе решила разобраться в шкафу и несколько вещей уже побросала в кучу). Когда женщина взяла следующую вещь, рубашке продолжило сниться, как она вползла на подоконник и прильнула воротом к холодному стеклу. Из-за высоты окна ей было всё-всё видно: весь мир как на выросших ладонях был обозрим и холоден: так казалось из-за ледяного стекла, и рубашка увидела как много несогретого, но тоже, видно, упрямо живущего дальше в безосновательной надежде. Рубашка решила согреть как можно больше огней: стоячих голубых, зеленоватых и бегучих как па?рные слёзы. Рукой рубашка дотянулась до форточки во сне и повернула ручку как никогда сама. Это – мама уже отказалась от неё: разглядывая рукав, решает убрать из шкафа. Красивый сон продолжает сниться. Великановая рубашка показывается из окна. Все люди собрались на улице: с батутом, шлангами, носилками, кричат: «не прыгай, сумасшедшая рубашка!». А рубашка улыбается: – глупенькие! – и ползёт им всем на помощь.
1:00-3:30
18ноября2002
РАЗНОСТЬ

может у неё получится очнуться, а то она гуляет в ноябре, чёрным вечером с парнем. Второй или третий раз они встречаются в земле в метро. В большой цех станции он приезжает раньше и ходит по центру: поскорее бы пронзиться двумя яблочными стрелами. В те разы он так и не отважился поцеловать её сухие как стекло губы. Сегодня же с ним произойдёт совсем другое, но пока – всё то же, та же станция метро третий раз, цветки разные, смущённость одна – встреча пока неотличима, прячется за бывшие, как два брата Шивы – за старшим.
Вот они вышли, и он ведёт её под фонарями своей взбудораженности и мир вокруг ощущает много шире, чем его действительная теснота: словно празднично освещает тесную кладовую. И можно считать, что это – его юность восторженно восхищается насквозь поддельным округом, а можно знать, что любая первая, выхваченная удочкой из жидкого ящика реки, горбобокая плотва – и даёт ход всему восприятию учащённо бьющегося рыбачка на оставшееся до последней реки время. Ничего этого в помине парень не мог прояснить для себя, но змею-грузовик, ползшую по боку витрины, отчётливо отличил рукой: – Понимаешь,– девушка слушала, что ей говорит чего-то восторженный парень; она куталась в плотное пальто и прятала ушки в игольчатый мех, чтобы, сводя руками воротник, этими бусинками посматривать на парня с пониманием и, подразумевая, что он догадается, что ей холодновато. Она не была бездушной, когда не вслушивалась в парня настолько, насколько близко он осязал мир: просто материя её пальто, кожи, мозга уже без ведома производили такую пластику и желание погреть ножки в кофе. Так что умысла не было. Как раз врубается под край юбки ветер и рассекает полы пальто. – ты как птица, – говорит парень, отмечая всё, что относится к чуду. – да, – ответила и постучала ножками по-птичьи: может через юмор достучаться до его предложения зайти в кафе. Потому что он чересчур увлёкся и вошёл в мир. Но не знал, что это чудесное расплывание белоглазых машин, где в плоскостях и скатах стоят извившиеся отражения здешних архитектур – он и не знал как всё безразлично закончится, словно мир лишь поглощает твой восторг, но ничуть не содержит в самом по себе чуда; и ещё через сколько-то лет, в возрасте, до которого изредка дотягивают елелапые собаки (25 лет) для него всё покроется целлофаном привычности. Девчонка сейчас, мы чувствуем, начинает подмерзать.
А парень совершал круговорот глаз и только что не рвался выскочить из себя, чтобы дотронуться до всего великообразия кирпичных громад, старческих дверей, новых кованых ворот. Он был велик в своём чувстве, но тратил его мелко: он с той же силой отчаянной любви к окружающему заблуждался, что тонкая тень жизни – его ветхая подруга 19ти лет – действительно ощущает то же, что он ей открывает. Ему некому подсказать, что это – он сам слепо облетает летучей мышкой мир. Это он, парень восьмиэтажный, задирает на себя голову и лезет вверх рукой, показывая девчонке как высока сила ощущения. И он не успевает никак усомниться в её прилежном благоговении перед разъятым миром, ведь её глаза не перестают его обманывать, о чём умалчивает большинство. У неё высокие скулы и щёки идут, вогнувшись, словно на них надавили при её создании, и при этом чуть выпуклились глаза: много голубого с яркими чёрными звёздами посередине. И вот она: сверхложь вселенной, а никто не преподаёт, чтобы не выдать себя, чтобы никто из ленивых учеников, вдруг вслушавшись, не понял бы, что говорит учитель об обязательном обмане, лежащем в каждом лице. Как ветка на яблоке обязательно есть. Как пуповинка, ведущая к взрослому разочарованию от детской наливной открытости всему встречному. А дружить с тобой хотят совсем не все парокрылые бабочки с тёплым брюшком. Учитель вынужден бы был рассказать: какая пустота может находиться за глядящими с пониманием глазами. Парню было бы бесполезно это послушать: его никакая сила из царства пространства сейчас не сверзнет в пропасть разочарования: он слишком силён и прикован к неопровержимой скале своих ощущений. Лишь царство времени будет слать и слать своих кропотливых и неспешных солдат, чтобы постепенно доставить парня в состояние невесомости проживаемого. Тогда всё станет несущественным и виденным. Поэтому сейчас из двоих – девчонка была более взросла, потому что уже не могла его расслышать. Нет, общий язык превращал его белиберду в сносный текст, но того, что парень хотел, чего мог требовать от мира: ответности – он не имел от неё. Хотя глаза, эти голубые кулачки так ясно упирались ему в живот и ниже (в чём он не смел сознаться).
Они уже прошли улицу и минули два кафе, у которых пожившая мама приучила девочку делать ложные остановки из-за чего-то другого, чтобы нерасторопный мужчина успел заметить: к чему они подошли. Тем более – такой мечтун, как этот. Он ей нравился. Ей было интересно его слушать, она так и говорила ему: – мне всё интересно, всё, что я встречаю.– Но в этом прожорливом всё парень не был даже точкой . над ё. Её всё было по-другому названным безразличием к чему бы то ни было. И она каждый день укрупнялась в этом чувстве. "Что-то мне, ой, скучно стало." – вот когда скоро она это скажет, тогда-то всё и раскроется. Её вселюбие окажется чужим словом, которым хочется отвечать, показывать свою заинтересованность. Это, можно сказать, такое модное учение: возлюби дальнего своего. Возлюби всё, что кроме мелочного существования. Будь в облаках уже сейчас, не жди в трудах мифического воздаяния, а хапай его прямо сегодня: в кафе – густой ложкой, из парня – слово за слово. Если бы он мог ощутить: как жёстко с ним обходятся, как его очарованность несётся в две её чёрные дыры, и уже никогда не выглянет оттуда, понимающе не отзовётся! Чёрные дыры, как выяснилось, – большие хитрюги: они создают фабрику малоэнергичного отклика и отсылают во все стороны вроде бы дельные сигналы, чтобы восторженные цивилизации слали на их разумный отзыв весь свой мир, в надежде обрести космического друга: того, кто будет сидеть, стоять и слушать тебя, и не перебьёт и глубоко-глубоко привязавшись к тебе, забудет: была ли разница. И когда наивно развитая цивилизация в слезах и любви приблизится к дыре – из неё протянутся жёсткие притягивающие пути, по которым потянутся понурые носильщики, и мир канет в то же безразличие к себе, от которого мог бы никуда не улетать.
Но пока – он в пути, пока ещё не различима для душевной оптики обманчивая ответность, парень отвержено борется с расстоянием и ведёт девушку под руку. Ветер втапливает – как плитой в спину, спина гнётся, и парень лишается дыхания и начинает смеяться, хлебнув ледяной воздух поперёк потока. Огромные слёзы нарастают на глазах, а девушке – хоть бы хны до этих бриллиантиков, но она не должна подать виду: она должна просто продолжать чуть подмёрзать, чтобы направить его чувства ближе к ней, чтобы не теннисные шарики фонарей жалел парень (–представляешь: они горячие, там 2000 тысячи градусов внутри стекла, а снаружи – стужа!), чтобы не дразнил далёких лесных зайцев, показывая в их отсутствие: как они прыгают руки в карманы, веселя девушку: вверх-вниз вверх-вниз, чтобы кончал эту гулянку по морозу с жалостью и любовью ко всему пространству, кроме её маленького величества. Ей было не интересно слушать его в холоде, он не замечал, что она замерзла, они были вместе. Но девушка ещё потерпит, хотя от холода уже давно встревала в его разговор односложно: на уроке английского после такого ответа требуют: "а теперь – развёрнутое предложение, а не кратко "йес, ши из", используйте все накопленные знания". На льду улицы знания все кристаллизуются и перестают доставаться – как прилипшие.
Парень полез за пазуху в карман достать что-то и вытащил поморщившийся от времени жёлудь. Вдоль бока шла чёрная трещина, и края, как губы, разошлись чуть.
– Смотри, – не помня своих замёрзших ног, показал парень, – с сентября лежит.
Девчонка посмотрела на жёлудь как на умалишённого: без любопытства. Она давно уже не знала, что каждый предметик в мире не в точности такой же, какой другие. Она – в большинстве людей – принимала жёлудь только в первый раз нормально – в детстве: с удивлением, благоговением, лезла зубами в горечь, делала леших со спичками: бородой, ногами. А после – наступало омертвение: что ли, роговицы или даже – части сердца: только жёлудь снова превращался в ничто, в пустое, в незначительное произведение. Больше не случалось ужаса перед несоразмерностью каштановой дули в руке и жилистого старика, ветвящегося до пятых этажей. Так и нормально: чтобы не пугаться и психически не бояться спускаться в низ метро, надо опали?ть клубничные усики воображения, иначе никуда не доедешь в целости: весь осядешь по пути в ощущениях круговой жизни. Девчонка глянула в маленький кокос на ладони парня, а парень – он и сам замер и вдруг в груди пошевелилось:
он вспомнил от жёлудя – сегодняшний сон: какой-то странной ладошкой орех сбил его память, и парень зачревовещал, примагнитившись взглядом к набухающему и спадающему под слезами жёлудю. Парень помертвел немного, холодные листы прошлись по сердцу, он замер, уже и так доведённый всей открытостью мира, сейчас – совсем дошёл до крайнего признания. Никогда после он не посмеет сказать такого, потому что ровно за минуту из него слово за слово выйдёт такая открытость и доверчивость, которая, не понятая, не оцененная девчонкой, уже никогда не возникнет в нём: безоглядное желание поделиться, начать прямо сейчас, отдавая ценность, прирастать и шириться чувствами, пока девчонка из своих лучших манер выберет наибольнейшую, чтобы попасть в кафе и, не обидев парня, лишить его пустой надежды на понимание на всю открывшуюся жизнь. Итак, парень рассказывает как никогда никому никто не был более близко, чем сейчас он ощутил схожденье протянутых к нему глаз, и как это сплелось с ладонью под жёлудем и выявилось, что ему снилось сегодня:
– я. понимаешь, это очень глубоко, это важно, важнее, чем всё, что я говорил сейчас, понимаешь, – не понимала девчонка и слушала, уже притоптывая от холода, но как бы шутя, чтобы не делать ему неловко,
– мне снилось, но никому не говори: это очень близко, это нельзя передавать, я очень прямо чувствую, что тебе могу рассказать, но если ты поделишься дальше, то я лишусь всего. Я могу держать в себе сон, но сейчас я ощущаю, что тебе можно сказать, – он смотрел горящими в её глаза и правда чувствовал то, что произносил. Он мог ей доверяться. Он чревовещал свою суть, своё отчаянное присутствие в мире и прямо видел: как его сейчас примут и пустят всего-всего: с руками и холодными коленями в ту область, где он только лишь сном и духом побывал, но сейчас он вынет приснившиеся слова, и его, поняв, уже целиком и телом возьмут в эту непрерываемую чудесность, и надо только рассказать, к нему подкатывало, он не мог удерживаться, он открывался ей полностью, и на её месте стоял весь мир и непонимающе смотрел, как его искривляют невидные чувства.
– посмотри, если ты посмотришь, – он вкладывал в её ладонь жёлудь с трещиной – ты больше поймёшь того, что я вспомнил.
Сейчас парень начнёт говорить важнейшие слова жизни. Они ему вправду приснились. Без изъяна, без лишнего налёта таинственности; не в гениях же сосредоточены осветляющие чувства: они рассажены во всех, как в пустых кинотеатрах, и всегда настаёт момент, что взмаргивает свет, точные и короткие чувства очевидны среди общей незаполненности зала и надо умудряться выводить их скорее из киноангара как маленьких детей – в первую и последнюю очередь. Больше ничего хорошего доставать оттуда нечего. И вот, под жужжание напрягшихся ртутных ламп, парень бежит с бешенным биением и уже близок к выходу, уже ладонь девчонки внимательно вращается под голубыми зрачками неба, а парень подносит снизу свою ладонь, чтобы стиснуть её руку и держать кроме жёлудя ещё и пальцы, ещё и линии случившегося и будущего. Родинки-медведицы у сгиба большого пальца. Будто вся красота разинувшегося неба сгустилась, спустилась к крохотным ломтикам ладоней и сейчас произойдёт настоящее неподдельное понимание, и на долгий-долгий миг людей станет вдвое меньше.
– Смотри, мне снилось, – говорит парень и вдыхает, мотает головой, не может пересилить, но уже готов открыться
– саш, – делает девчонка первый разрез, парень ещё крепится, собирает слова и чувства, разлетевшиеся от её интонации, которую он очень ранительно вдруг почувствовал как ложную. Что-то нехорошее очень правдиво шло от неё, но он пересилил, строго сделал брови, чтобы не мешали говорить, но девочка уже про-о-одро-о-огла и позвала его издали – саш, прости, что перебиваю, – это хуже проломленной китайской стены, хуже предстоящей смерти, когда он будет уже смирён прошедшими годами непонимания, это сейчас:
его выбранная девушка с понимавшими глазами небо, била его по щекам, но очень вкрадчиво, что не упрекнуть, ведь не зря она ходит каждый день в секцию тонкой лжи. И свою меленькое желаньице, своё сиюминутное отогревание, своё желание выйти в свет кафе и, купаясь в кофе, демонстрировать свою женственность, то есть свою пустоту, всё это неприглядное внутреннее нутро упрятывается за внимательным взглядом, аккуратно поданным словом, и так, что даже парень не понимает: отчего ему становится так худо, когда она честно открыто предлагает ему зайти в кафе, – прости, что перебила.
Конечно, теперь парень смешался, снова он разделён от мира, и от сна остался один скелет. За круглым столиком с интимной свечкой, он сводит девушку без охоты в палеонтологический музей отжитого ощущения. И девушка – тоже локатор, почувствует, что он по-другому заговорил, что тон не так бешен, но всё же парень остался интересным, среднелюбопытным, среднекрасивым. И сейчас: они ведь сидят в тихом кружении столов вокруг музыки: теперь и надо быть близкими, уже в третий раз встречаются, уже надо пробовать и целоваться. Уже девушка склоняет наполненную грудь над кругом стола, пока несут кофе, уже совсем оте?плились ноги, и говорит: – мне с тобой очень интересно, ты так необычно видишь мир. – И ведь парень не отнекается, что это – не так: он – это же самое чувствует, правда, почему-то совсем не таким словами, но – похоже. И вот, пока похожее на правду понимание висит как дым кривыми слоями между ними, как ненатянутые прозрачные простыни, пока похожие на слова слова выражают похожие на ощущения ощущения, можно только позавидовать из этого угла кафе или, если войти с улицы и сослепу оглядеться, увидев, как близко они сидят и ещё больше склоняют навстречу головы, сближают глаза. И нет-нет, никто не догадается, что это – только внешность, а там – глубоко-глубоко внутри – они намного-намного ближе и преданней, чем только кажется на первый взгляд.
23-24ноября2002


ОБЩЕЕ ОДИНОЧЕСТВО

Как и все, Марья Владимировна испугалась умирать. На семьдесят седьмом году жизни, ещё вчера вечером как ни в чём ни бывало чувствовавшая себя, она проснулась с жаром. Столько раз за жизнь она испытывала температуру, что сейчас, лишь шелохнув горевшими веками, она поняла, что заболела. А лишь только двинулась, как точно ощутила волну боли в голове и сухой вкус температуры. И на её сердце спустились тяжёлые и неостраняемые мысли. Марья Владимировна откинулась на теплый пролежень простыни, и на теле выступил пот. Она вся горела и – непонятно отчего. Всегда береглась, одевалась с избытком и ненадолго входила в улицу, меленько шла к магазину, и то: могла бы не выходить за хлебом, потому что вечером – приносила дочь, но Марья хотела быть с жизнью заодно и втискивала себя в ход очереди, в пешие снаряды молодых парней и обплывала глупоглазых сверхмедленно бегущих карапузов-увальней, не подозревающих как они будут похожи на улыбающуюся Марию Владимировну. У неё от глаз уходили возрастные лучики, и словно сами собой облагораживали лицо ласковостью.
А сейчас Марья Владимировна не могла встать и пойти.
– Господи, – сказала она Себе, – ну за что мне такое?
В ответ как линии ЛЭП гудело изнутри тело и температуру надо бы измерить, позвонить дочери на работу. Внук должен скоро прибежать из школы с полным ранцем и беготнёй. Марья Владимировна опять торкнулась подняться, потому что не с чего ей было болеть, обузой она для семьи не была, (тьфу-тьфу-тьфу – сплюнула), сама ходила, где позволяли – помогала, была холерической женщиной и не жалобилась попусту. И с чего это сегодня прихватило? Лишь поднявшись, голова зушумела, словно там море стукалось о берег, и Марья Владимировна рухнула на место.
– Не пойду, – сказала себе мысленно, – Господи, – зажалобилась Марья Владимировна, ощутив как она бессильна. Как она прикована к жизни. Как она – одна одинока: не вечером, когда слетается семья как комары: поделиться добытым (прожитым), не через полчаса, когда ворвётся в её спокойствие и негромкость разудалый внук в перекошенной куртке, не тогда, нет. А сейчас, в это проклятое нездоровье Марья поняла: как бесприютен человек. Её охватило ощущение: как если бы она в светлой и уютной коробке комнаты летела в бесцельном пространстве космоса и была живой и невредимой, но совсем-совсем одной. И, глядя в любое чёрное окно, видно как пролетает твоя жизнь, с какой скоростью, и можно даже встать у лобового окна, чтобы всматриваться в предстощее время, но у какой белой точки произойдёт замедление и внезапное исчезновение твоей устроенности, нельзя было предусмотреть, но она точно близилась и близилась. Марья Владимировна, почувствовав подобное, обмякла, обессилела и обиделась на мир. На то, что дочь не звонит по телефону, беспокоясь, что привыкли к её здоровью, разбаловала она их, и они так же как Марья Владимировна даже и не думали, что так плохо может быть. Никакого разума не было в ей обиде: она разозлилась на то, что дочь не звонит. Она лежала в молчании минут 20, а сердце разгоняло обиду по кругу. Уже до вен на ногах дошли её чувства, и к душе Марьи присоединилось и тело: в Марье не осталось ничего безболезненного. Она ворочала языком тихо вслух: – вот, меня бросили, ушли на работу, а кто вас выучил? кто вас высидел? кто вам всё дал, кто сидел, когда вы болели, кто все силы вам отдавал? – имея в виду себя, говорила она, имея в виду дочь и внука заодно. Это от болезни она стала заговариваться, но она же болела, и другого в мыслях не было. Она была одна – вот, что её волновало, вернее – страшило, но сам организм защитился от страха, напав на него с обвинениями. Её бросил внук. Он ушёл в школу и не зашёл пощупать её лоб: наверняка уже был горячим. Дочь не звонит. Работает. Работа ей дороже матери. Марья всё же опять забоялась за себя.
Она снова застремилась на улицу. Хотела выйти, чтобы снова стать внешне нужной, чтобы пустили вместо чёрного небытия за окном – картинку улицы, просунули через окошко пшеничный батон и тем, что есть иная жизнь доказали бы и её собственную. Она поняла почему до последнего, пока не начала совсем уж не справляться и попутала важные бумаги для подписи, работала до последнего, выхаживая, доказывая свою ежедневную необходимость, пристроенность в череде веков. Она подрисовывала себя в плакат исторического движения, она передавала своё узнанное в следующие руки, и хоть все давно всё от неё поняли, она продолжала с важностью держать в себе то, чему научилась и знала и понимала. Теперь её могло и не быть, а могла она и быть. Никого влияния она уже не оказывала, её огибали, она не мешала, от неё всё принимали и безболезненно держали поблизости. А теперь Марья не могла оторвать головы, не могла взять одежду, привести себя в неторопливый порядок и покружить по комнате. Внук, как никто из взрослых, чувствовал всегда её лишнесть, но мать учила его быть благодарным, и сама бабушка втиралась в союзники, и он помалкивал о бесмысленности Марьи.
В ушах зазвучал телефон. Марья очнулась от себя и стала с наслаждением считать как прибаляются звонки, а она – не подходит. Она не может.
– Я не могу, – подтвердила вслух Марья, привыкшая отвечать за то, что делала.
– Видит Бог: я не могу.
Хотя Бог-то видел, что она просто вредничает.
– Звони, звони, дочка, может поймёшь. Быстренько прилетишь – сказала Марья далёкой дочери, когда во второй раз начал телефон, думая, что в первый раз ошибся номером.
– сюда, сюда ты звонишь – говорила мать дочери, – я здесь, только не скажу об этом. Вот приезжай, бросай там всё и езжай сюда. Меряй температуру, беги в аптеку. Не хочу по телефону тебя успокаивать. Хоть поволнуйся за меня. Прояви любовь. Бог любит сострадающих. Тебе же лучше делаю, дочка, может станешь почеловечней, будешь на улице на чужих людей с большей любовью смотреть. Не только мать не будешь замечать, а станешь всех жалеть. Весь мир обнимешь жалостью: как все одиноки и не нужны.
Телефон принялся и в третий раз, уже окончательно разолновавшись, психуя, другой рукой и ртом отпрашиваясь у наблюдающего за ней начальника. Он отпускает её к абстрактной опасности, потому что: с вечера о таких вещах предупреждают, а если не предупреждают, значит не болеют, но снаружи он держался человеколюбиво и понимающе, а внутри сидел безразличным сиднем. И ко всему безразличным. Потому что не получалось полдня не любить, потом любить немного, снова безразлично жить, и снова, чтобы вспыхивало чувство. Как раком нельзя только в лёгких болеть: он и во все полушария заползает хотя бы страхом. Страховые клетки. Мать внука отпросилась и, уже волнуясь, бежит на попутках домой. Внук тоже подбирается с пацанами к дому. Марья Владимировна лежит как вредный истукан, уже перестав бояться одиночества. Как у слепого обостряется всё остальное, так у неё, отрезанной от участия к жизни, остро проснулись чувства на расстоянии. Она слышала четыре топота в её сторону, и хоть внук не знал и бежал по своим делам: пообедать, посмотреть телик, но он был ничем не хуже для доказательства бабушкиной надобности. Марье даже дочь от этого стало жалко, и она пересилила устойчивую боль в голове и пошла в коридор мимо телефона, чтобы снять трубку, хотя понимала, что дочь позвонит уже только в дверь.
В дверь позвонили. Она обычно открывала, потому что после магазина задвигала внутреннюю щеколду, и ключи снаружи не действовали. Но сейчас путь был свободен. Но Марья Владимировна подобралась к двери и встала, в голове стучало сердце. Она заболела, но – выздоровеет. И тем быстрее, чем скорее внук вколет в неё свой взгляд, и дочь, испуганно сдирая перчатки, кинется: «что ты не брала трубку!?». Над дверью трепыхался звонок, железный язычок бил по звонкой чашке. Как в сердце Марье вставляли ключ в скважину и вошли. Но чуть до этого, когда Марья от старческой боязливости подумала, что вдруг что-то случится с замком: он заклинит, и они всё же не войдут и оставят её, она отдалённо и верно снова почувствовала свою бескрайнюю ненужность, и то, как весь мир свободен и независим от неё, но дверь вытолкнули в светлую комнату, и как два разных потока к ней вбежали дочь с внуком, и нужная и незаменимая Марья Владимировна стояла внутри вернувшейся жизни, подносила руки к губам, улыбалась с немочью и снова просила прощения за их к ней любовь.
14:16-15:56
28ноября2002


МАЛ МАЛА БОЛЬШЕ

1.

Каждый день я живу на подходе всё более неопровержимой жизни. Так чувствовал Семён и не выговаривал этого вслух. В детстве чудесное было сплошь и рядом, стоило лишь пуститься на улицу, как там оказывалось всё только новое, только что завезённое специально для него: открытые качели и их гнутые невкусные поручни. Семён качался сколько влезало пока небо серело, пока небо голубело, пока небо покрывалось звёздной оспой, а Семён всё лежал и лежал лицом вверх, спиной на доске и покачивался: небо не двигалось сначала – в одну сторону, а потом – не возвращалось обратно. Семён дожидался, когда с работы выйдет мама, проедет на автобусе битком, пройдёт квартал и окликнет его с площадки. Семён срывается с качелей на встречу. До дома ещё полпути и мама идёт с Семёном за руку: расслаблено, не думая ни о какой опасности. Там они должны пройти мимо срезанных по пояс кустарников по наледеневшему скату. Мороз настал нешуточный, но Семён радуется и, как никто – никогда, не готовится к удару. В темноте он болтает, мама из темноты кивает, и, как одна из следующих фраз, в низу спуска в шпалеру идёт тёмная полоса. Мама, не понимая, близится, не понимая: что это; ребёнку – тоже чудно, он отмечает каждое отличие от вчерашнего; и ближе-ближе на подходе они видят, что там темнеют две ноги в брюках.
В разломе куста сидит на мороженой земле человек в позе живого, не шевелится. По обмяклым плечам по упавшему положению головы, по сотням мелочей, виденных за жизнь, мама чётко понимает, что мужик – пьяный: чернеет сбитая кепка, белый пакет, железный от мороза, стоит рядом как помятое ведро. Мужик не шевелится, и мать быстро жалеет, что пошли этой малолюдной дорогой, потому что с проходного пути наверняка бы давно такого убрали добрые люди. Семён уже видел пьяных пару раз и понимал, что это – плохо. Один – лежал сползшим у прилавка в рыбном отделе, и его тягали вверх два мальчугана в халатах, а второй – был лешим, по словам пугавшей матери, и жил в лесу, в который нельзя без неё ходить. Мама понимала, что следует сына учить лучшему что есть великого в человеке. Но даже вдвоём они бы не подняли мужика. К тому же: он пьян. А пьяных она – больше чем людей любила – не переносила. И не смогши подавить неприязни – подавила человеколюбие. "мам, дядя лежит?" – спросил Семён, но по строгому взгляду мамы в сторону понял, что спрашивает что-то нехорошее. Семён почувствовал себя виноватым, но человек, лежавший в кустах, тоже его интересовал, как луна, про которую вчера на ночь прочитала мама: про фазы и про приливы. Мама возмущалась на мужика, уводила по ледяному воздуху сына дальше домой и всё-таки не удержалась, выдала себя: "Вот кому-то наказание" – сказала, как от сердца оторвала, мама, и – ничего больше. Но по тому, как её рука утаскивала его прочь, по отмеченному Семёном повороту её головы, он понял, что мама что-то от него скрыла, но, не зная ничего о том, как заканчивается жизнь, не думал, что мать скрыла от него, что они только что убили человека.
Мама обернулась назад как бы невзначай, но сын почувствовал, на что она смотрела: живой ли он: и нога кажется дёрнулась и подтянулась к груди. Мать облегчённо и быстрее пошла прочь, замолчав с сыном. Семён не знал как правильно, а как – нет. Но чувствовал: что-то случилось, чего-то недоговорено. "Мам, а что?" – боялся спросить Семён и мама ему покажет на более лёгком примере как жалеть её во время нездоровья или помогать нести ей тяжёлые сумки с хвостатой рыбой, картошкою.

2.

на следующий день через двадцать лет Семён, студёным вечером углубившись в куртку, как улитка – в тёплую листву, спускался меж подровненных кустов домой. И из бока малолюдной дороги торчали ноги. Семён подошёл после уставшей работы и прошёл мимо. Он сделал отсюда несколько шагов, но встал. Ему было неловко стоять так заметно на виду оживлённой дорожки рядом. Людям не было до него дела: никто и не смотрел в случайную сторону, но Семён сам за себя стыдился: что он здесь стоит, надо идти домой. Но он уже увидел мужика. Его лицо лежало в скованных околевших пальцах мороза. Семёна лицо и лицо мужика: всё, что было наружу у всех людей, одинаково обмораживалось. Семёну было досадно, что он заметил мужика и должен ему помогать. Он вернулся к телу, посмотрел, хотя чувствовал, что тот – живой, но всё же чуть испугался, когда нагнулся и, протянув руку, не дотянулся немного, но, смирив страх, коснулся. Мягкий. Голова лежала как круглая пчела в тюльпане разошедшегося ворота. Пахла пьяным. Парень склонился слишком близко как друг и отшатнулся, поняв: за кого его примут, заметив, люди. Он нарочно выпрямился и сделал для внешнего наблюдателя несколько правильных разумных шагов мимо куста. Вернулся, озираясь на светлых на дороге людей и было стыдно окрикнуть женщину в меховой шапке или гологолового парня, не боящегося простуды ушей в такой мороз. Семён забыл о себе, а когда он всё-таки бросит мужика на растерзание естества, он почувствует: как кристаллы мороза висят в воздухе и о них, проходя, – корябаешься. Но пока он ещё боролся, хотя бОльшая часть парламента его души спокойно и бездушно смотрела на пьяного.
– Он бы ведь лежал так без меня, если бы я не прошёл. Лежал бы. И мне не надо даже внутри себя врать, что я его не видел. Нет, я проходил, смотрел, но во мне нет к нему чувств. Я вообще – невпечатлительный не жалобливый человек. И что я буду себя насиловать, лезть в помощь?! да я его один не дотащу. Да и он – лежит на земле, зимой, напился, ему лет 60: уже не в первОй, небось. – Семён не поверил бы, что мужик ни разу не ночевал на ледяной земле. И добрался же как-то через это до сегодняшнего дня. Пьяным ведь всё сходит без болезни. Ну что я буду себя насиловать. Он упал ведь – такая судьба. Вот! – понял Семён и успокоился ещё больше: он уже отошёл подальше и оттуда, от светлого ларька, как от лампы, успокаивался, глядя на привычные зелёные, цвЕта жжёного сахара бутылки, на мешки пара изо рта людей: – Я же не бог! И не мне решать. Ведь если бы я не прошёл по этой тёмной дорожке, он бы лежал, и как-нибудь выбрался бы – успокаивал, понимая, что успокаивает себя Семён. Но он тут же чувствовал и правоту своих слов. Да никто и не замерзает зимой. Никто из его родных или знакомых про околевшие старые трупы не рассказывал, а такое бы – уж точно вспомнили. – Семён сделал шаг, попробовал: какогО ему: нормально – и уже более верно зашагал прочь, оставляя мужика, пьяного на волю матушки-судьбы.
Но Семён, отдаляясь, не мог бросить думать о том же. Мужик заполз в фотографическую память и, натянув на брови морозный ветер, заснул, не оставляя Семёна даже издали.
– Он ведь жизнь чью-то заедает. Пьяный такой приходит; хоть сегодня – отлежится не дОма. От него же – одно мучение родным. – Семён точно так думал. Он не верил, не допускал, что этот вечер – случайный, что, может, не рассчитал сколько выпил. Семён отчётливо не любил увиденного. Он пробовал: прикладывал своё сердце к мужику, и оно – так же неотчётливо не прибавляло ни такта. Но тут же Семён подумал, что он и к себе так же себя чувствует. Что и когда сам лежит-болеет – не любит, когда с постным голосом его навещает мать, потому что и сам не жалостлив к себе: – Так может я ни к кому не могу этого испытать? Но пьяный то не заслуживает этого подавно, у него нос расплылся по лицу. Может быть – форма такая наследственная, но не может быть: это – от пьянства. Каждый день, каждый божий-чёртов день стоит и тянет белый ручей из горлА.
Но тут же Семён понял, что так – думают миллионы, ежедневно проходящих (мимо лежащего) людей. Они даже не мучаются, как он: не щурят глаза, уговаривая себя, что не разглядели: кто там упал на кусты. Нет: они поняли, рассмотрели и никого, кроме их собственной неприязни о двух ногах, не видели. Семёну стало неприятно от того, что он оказался заодно с судачащими, крикливыми жёнами, в кульке с некоей принятостью. Бить пьяного – должно было казаться Семёну хорошим тоном, и тут ему не было безразлично: бить он не хотел.
И ещё, самое страшное, что, замедляясь, подходя к дому, остановился Семён: что все свои действия он совершал, думая, что первым, почему-то верным его желанием было подойти, а вторым, сильным и мучительным было тупое бездействие и отторжение. Семён испугался себя как серого паука внутри. Он почувствовал вдруг в обход правильным объяснениям, что вытаскивание мужика из проруби кустов не могло произойти разумно. Вся устойчивая логика прожитого удерживала его в лояльных путах. Он мог не участвовать в продолжении чужого бытия, и никто не укорил бы его ни за что. Все гуманно принимали его неприятие и доставляли ему постоянную свободу, но в которой он почему-то не хотел отрыть летаргически студенеющего мужика. Семён воспринял его как просящего о помощи, как побирушку, но мужик молчал. Он умирал в полном беспамятстве и ничего от Семёна не хотел. И, не прося ни капли, сидел и молча, не просыпаясь, умирая, замерзая, укорял и сомневался во всей проделанной Семёном жизни. Во всех улыбчивых контактах на работе, в его известной доброте на виду. А здесь, за спиной у бытия, на своих лишь глазах Семён молча отступал прочь. И даже на последней очной ставке у ключника Петра мужик ни за что бы не признал в Семёне того не наклонившегося к нему человека: он был слишком пьян, слишком – по ту сторону понимания, чтобы хоть что-то целераздельно понимать и обвинять. Семён смотрел: как в тусклой панели двери лифта он стоял блёклый и отражённый и понял, что его настоящий обвинитель – ещё меньше и ближе. Совсем внутри, совсем забыв, что оно там есть, Семён наткнулся на тихо преданное бескорыстие. Заваленное разумом, как необходимым хламом, оно лежало скриплое и не шевелилось. Семён откопал его и, не лишаясь ума, повернул ноги назад от открывающегося лифта. Семён слишком долго жил разумно, шагая по бруску, словно правда: была бОльшая цель, чем её отсутствие. Семён прямо бросился обратно на улицу, накручивая ощущения до неимоверности. Теперь он страстно боялся опоздать и был совсем другим, совсем не изменившись.

3.

Там, где хоженая дорога к дому имеет тёмную пару, Семён и пошёл по тому бетонному подо льдом спуску, меж ровных длинных чёрных ящиков кустарника. Красиво воссоздавая вечер: ядовитый мороз стрелялся твёрдыми иголками в лицо. Семёну оставалось немного прожить в бессветном редком воздухе, и он бы очутился в выделенном спокойствии дома: ощупал стены светом и, чем старее Семён, тем радостнее совал ладони в тёплую воду, не понимая в детстве: за что так взрослые привержены к ритуальности и дутой радости от поверхностной телесности. Два холода как на растущих подмётках росли от стопы выше. По длинной выемке льда в дороге Семён съехал немного, пробежал кубарем и, не испугавшись, наткнулся на сидя спящего мужика в кустах. Белый пакет отшвырнули в сторону, чёрный овал кепки шмякнулся как коровий помёт тоже рядом. Немой, глухой, слепой мужик спал, напившись сном.
Семён стал чуть в метре от раскинутых и сведённых коленей и ботинок – ромб ног в штанах. Пётр Палыч или Саня – могли звать бесстрашно спящего как угодно иначе. Семён был без чувства: страха, жалости, отвращения, безразличия. Он ощупал себя изнутри ладонью и кроме собственных склизких органов не обнаружил никакого чувства наружу. Но он всё же стал радом, инстинктивно делая из себя человека. Он мог поднять мужика. Мужик был по размерам тяжёл, а спящие пьяные, по опытам физиков, увеличиваются в весе почти вдвое. Семёну было тесно на тропке рядом с пьяным трупом, потому что за спиной по светлой параллели сновали плохо думающий о нём люд: вот, молодой парень сидит на корточках с мужиком, – думали они, что Семён держится ещё на ногах, а напарник – пьян в кусты. Сам Семён видел как-то: мальчуганы, присев у бездвижного старика, обирают карманы-курганы. И с такой мыслью – Семён чувствовал – ему в спину мог смотреть и смотрел кто угодно из внимательных поспешных вечерников мимо. Семён боялся, что его застанут за мародёрством, за пьянством, за всем, чего нет, и ничуть не боялся попасться на безразличии. И чем дольше он сидел, вставал у сидящего, раскинув ноги, памятника, тем сложнее становилось уйти. Семён поднялся с корточек, на которых он рассмотрел живую кровеносность широкогубого лица, и что с краю губы надулся и замёрз пузырь слюны. Семён спокойно уходил прочь со всем своим нажитым пониманием жизни. Он ощущал как в две минуты успокоит себя в своей человечности и ничуть не станет из-за мёрзлого неподнятого бруска считать себя менее добрым. Одно было скверно и несдвигаемо : в кругах каждого своего спокойствия и мнения, в каждом самом центре всех последующих слов и поездок, решений и радости лежал сейчас, в самой десятке, опасно недвижный человек. Розвальни-руки тылами ладони вмерзали в коричневую наждачку глины. Мороз от копчика шёл к коленям, чтобы соединиться с холодом, поползшим сквозь каблуки. Семён не понимал из своей здоровой высоты: как, хоть и пьяный, мужик не чувствует, что замерзает и почти махнул рукой: если организм в любом состоянии не способен избегнуть смертельного – пусть сразу сейчас. Но двуногий Бог будущего стоял внутри над Семёном и, мочась на него из поднебесья, вливал в него всё меньше бесстрашия и уверенности за своё предстоящее. Семён вспомнил сказочного дельфина, спасшего девятилетнего Гоголя, исподлобья взглянул на мужика и не признал в том никого из выдающихся людей современности. И навряд ли он уже станет дальнобойщиком истории. Нет, мёрзлый пьяный – просто заброшенная шашлычная на обочине проезжей части, заколоченный ларёк, который может безболезненно не быть в редколесной колёсной череде по пути. Семён не знал как думать дальше. Мысли словно монеты высыпались на ладонь и можно было достать новых; Семён держал рябь леденеющих в руке и, выбрав, стряхнул всё мыслимое и потянул руку к мужику. Тот спал и спал в соллиптической вселенной, где сейчас – безоглядный тёмный шум.
– Мужик, – сказал Семён и чувствовал, как пошло обращается, как пошло лезет к толстым ушам и трёт их с сосудорасширяющей силой. Мужик молчал глухо, немного потом заелозил головой на шее, совершая огромные движения (по своим ощущения) и еле болтая на самом деле. Семён бездумно говорил: – мужик, мужик, вставай! – и раздраивал уши до боли, – мужик, вставай, давай тебя до подъезда доведу, а то милиция приедет, – как тупой разговаривал Семён с небоживым истуканом. Распрямившись от бездеятельного мужика, который недовольно тронул вяло его голой рукой и пытался до самой макушки улезть в раскрытую напополам куртку, Семён от злости чуть стукнул мужика по ноге, и тот – не откликнулся никак. Опять увидев людей и подумав про их глаза и мысли, Семён стыдливо отошёл в сторону от мужика, поднял пожухший белый пакет; а внутри лежали поддельные бриллианты битой банки.
Семён думал уйти – уже вяло, уже глупо было уйти и мучительно: словно тупой деревяшке на дне карьера, который вот-вот затопят, он пообещал вернуться и вытащить до воды и обманул, оставаясь дома в считанные минуты затопления. Но Семёну было стыдно, что он один из всего класса людей чего-то строит из себя лучшее, из гордыни, назло всем ублюдкам, демонстрируя свою человечность, хотя её – нет. Он стоит и деланно делает добро: без жалости, желания. Любому прохожему достаточно заметить застигнутого в мороз человека в кусту, чтобы стать обвинённым. Семён лицемерно вернулся к спасению. Снова растирал уши, и в ответ бу-бу молчало. Семён застыл нарочно на минуту, закрыв глаза, прислушиваясь как действует мороз и ощутил, как обрастает железными латами и, если не трогаться с места, что и делал мужик в земле, то латы слой за слоем отрезают себе путь в большую-большую глубину. Немного испугав себя, Семён прижал руку к похолодевшему свитеру мужика и почувствовал: ещё стучит. Тогда Семён попробовал приподнять его под руку: тяжесть. Говорил ему громко: – пойдём, отведу тебя в подъезд, в тепло; замёрзнешь, дурак. – И с ужасом и силой ощущал полное превосходство или покровительство над бездвижным. Возможность казнить невозможность помиловать испугала Семёна как палец на действующем курке. И здесь-то Семён-старый сжался от размышлений, и новый мужик наливался тяжестью и жизнью в немного не том Семёне. Семён ещё раз потёр его жизнь за уши, но – без отклика. Кристаллические крошки блевотины замёрзли на всех левых пальцах руки, и Семён брезгливо оглядел всего по другим местам, но везде было чисто, ну или, может быть, – смазано.
Семён подошёл к тяжелокаменному мужику во второй попытке. И в третий раз утягивал его с наливного поддона небытия, но сила семёнова желания G не превосходила тяжести мужика M. Пьяный спал как мягкий камень, как ртутный мешок: везде податливый и нигде не подъёмный. Он правильно делал, что не оскорблял, не благодарил, не отбивался, не цеплялся – ничего: не мешая Семёну чувствовать. Простая и увесистая часть вселенной жизни без отчаянья стыла в углу. Погибающего спасала его неожиданность, нечаянность нелепого повала в корябые ветки. Можно было, пользуясь смехом, надрывной философией и всеядностью, подхватить мешок замёрзшего цемента со двора или обломок тонкокожей ветки и втащить их к спасу в тёплый раствор дома. И может тот пыхтящий поступок в детстве: когда разжалевшись, плача, осыпавшуюся полысевшую ёлочку на помойке, Семён принёс в марте сухой коричневый остов в дом и целый час до власти мамы устраивал её в кривовидную банку, а ёлка всё так же безвозмездно и жалко кренилась и выпадала на бок. Так ёлка спасла мужика. Далёкое прошедшее настало.
Хотелось отодрать от мёрзлой доски немое стволовище и тащить, тащить в прекрасном безотчёте, будто это и впрямь возможно. Семён захлебнулся чувством и, возрастая, оставил мужика, уже в тихий слух оправдываясь перед светлыми пешеходами, что позвонит 03 и вернётся, а – не бросает. Оправдываться было нужно за избранность и доверие, сваленные на него. Семён не верил, что приедут, но звонил. Далёкая, безликая, не при чём оператор 32 почему-то записала абстрактную неощущаемую её улицу, температуру на борту, возраст мужика примерно – записала ровным голосом Бога: не паникующим, не живым, не бесчеловечным, не высокомерным, не безотносительным, никаким. Боже, услышь мя – и всё. Важно-важно: не быть последним глухим застенком, куда стукается мир, а иметь возможность для крика в даль. Пока Семён вернулся его живой труп заметила и пожалела постарелая чета: высокий жилистый старик в коротком пальтишке, но больших рукавицах. Жена – меньше – ютилсь возле, и они заново, будто не зная о Семёне, кричали в глухую форточку дотлевающей жизни в кусту. Как меньшая и большая буква алфавита стояли старик со старухой с жалостью над мужиком-куклой.
Тогда Семён и бородатый дед стали тащить мужика к магазину, пока едет неотложная машина в белом. Старик беспрекословно жалел пьяного и всё приговаривал деловито и жалостливо: – что ж его угораздило: в такой мороз! Может у него и с сердцем плохо: не молодой ведь. Семён, появись старик, смог переложить на старого всю негабаритную жалость и тянуть пьяного за руки вон из смерти с насмешкой и бесчувственностью. Он будто так и шёл за дедом в детстве, всё никак не понимая, пока сам не покроется бородой, не поймёт серьёзности с которой дед жалел ненужного никому человека. Семён откинул нарочно сильно как увесистую соплю вывернутую ногу мертвоживого, отпихнул своим ботом, чтобы не было стыдно перед укоризненным обществом, разросшемся внутри. Зло и весело поддав худую в обмёрзлой штанине ногу, Семён открещивался и стыдился себя. Как бы исподтишка Семён воровато нагибался к некрасивому лицу с обезоруживающей насмешкой во рту. Дед с цоканьем в усы наклонился вниз и приговаривал, будто незаметно заклинал пустыми словами: «может у него нога сломана» – и старик щупал ногу ниже: от колена к ступне, словно протезную, и Семёну стало жутко, что он в жизни может пощупать холодную деревянную голень. Нет.
Семён стал под руководством мягкого старика хватать и так и иначе мужика. Пытались поверит в его прямоходячесть, но мужик – лишь тяжело лежал в любом положении. Тогда старик сказал: – поволочём его. А жена старушка жила, не влезая, под бочком. Старость и радость подхватили роднящую ношу под мышки и, разобрав как лучше, поволокли спиной вперёд к магазину. По пути, удобно ощущая своё участие, объявились одни за другими женщины в шапках, с хода советуя как спасти человека чужими руками: недовольные, если что не так. Деловитые директрисы и заведующие на наглядном и стерильном примере спешили лишний раз засвидетельствовать свою отзывчивость и находчивость. Они предлагали фешенебельные подъезды и чуть ли не свои собственные прихожие. Но это – чуть ли. В это время старик и Семён как старик и море: упёрто и всеохватно – подтащили волоком мужика, чуть не лишившись его башмака и всего его целиком, когда он стал ускальзывать из куртки, безвольно бумкаясь задом оземь. Старки всё суетился: больше чем казалось нужным Семёну: хоть он как-то и вжился в происходящее, но так и не чувствовал себя спасителем. Нагнетание частей: место в кустах, коряги в ботинках, бездвижность, беспомощность, немота – сделали из мимолётных чувств Семёна его совершенный перед Богом образ. Семён не любил и нёс, тянул за руку, как за вожжу, утягивающегося в мерзлоту мужика. Семёна коробила суетливость старика, волнение о здоровейшем сердце их ноши. Старик помогал жизни выжить, но спасал абстракцию, и Семёна задевало, он смеялся, но нервно: его собственное разумное противодействие небытию, его неверие в то, что спасать надо, его необъяснимая невозможность уже выбросить сухую холодеющую руку из своей – всё было неотличимо от привычного старческого добра, которое он творил как шаги, без чувства о большем. Мужик выронился, и они со стариком его перехватили иначе, а старушка стерегла руками кашемировую кепку-блин. Ближе к магазину пешеходы замечали их всё больше и захотели пьяному на помощь: они не перебороли чёрного дракона кустов, который мягко разрешал пропустить маленькую жизнь мимо глаз и простить себе. Семён заборол податливую возможность скрыться, остался, ругая, не любя, но спасая сжатого во льду старческого мужика. Просто и разумно отстаивая жизнь: не конкретность литых несомых ног, а жизнь – как яростное исключение из мертвелого молекулярно задраенного космоса. Семён волок нелюбимый груз на живящий свет бытия.
Тут пришла, хоть не верилась, цирковая скорая машина. Совсем не из-за профессии, а по сущности выскочила мед-женщина в белом поверх пальто халате и наклонилась, не брезгуя, с беспокойством в лицо пьяного. Там на глаза нависали клочные брови – толстые вывернутые губы. Пьяный перенёс тяжелейшие 60 лет жизни и перенесёт ещё дальше. Тело без его ведома – старик, Семён и насмешливый шофёр с оплывшими усам внесли в ещё большее царство, чем тёплый трон люка. Спрыгнув с подножки рафика, как парашютист с плёвой высоты, Семён вдел руки в перчатки и ему вернули сумку, чуть не отправив её с пьяным.
Снова на простуженном одиноком воздухе Семён стал и смотрел в высокие глаза изборождённого бородой и морщинами старика. Старки вытянул из рукавицы старую ладонь и пожал Семёну руку навстречу. Семён попал в какой-то щемящий фильм и не мог поверит из-за многоты чужих эмоций, что то глупое, что толкалось изнутри, было лучшим его чувством. Семён понимал, что надо молча пожать руки и разойтись безымянно со стариком: как и произошло. И то, что он сам давно и мало испытывал – вдруг заполонило собой всю полость, и бесцельная жалость ко всему кругом – пошла, пошла одной, ещё волной как рвотные движения глаз. Белый брусок машины скорой помощи смазался в штрихованный квадрат, и на Семёна сияли, сияли стоящие и двуногие вещи. Он один: против и за всех вместе вытащил морёную корягу из сосущего ледяного ила, и люди на улицах как-то поуспокоились, и новости в 19:00 были без лишних смертей. Значительно выросла и температура, и совсем по другой погоде возвращался домой Семён, отчаянно лучший из когда-либо бывшего себя.
29-9ноября-декабря2002

 
 
© Россия – далее везде. Публикуется с разрешения «Proza.ru»
 

© проект «Россия - далее везде»
Hosted by uCoz