Проза и поэзия
 
 

Лукьянов Павел

 

Кокосовый сок с мякотью

И такое ощущение, что даже пролежи лежмя все предыдущие годы, а именно в этот день чёрт тебя дёрнет встать и идти.
И пока я, не подозревая, подхожу, меж платформами стоит и вздыхает длинный поезд.
Вот она, моя плацкартная свобода от предрассудков. Щас ребятня основных цветов – дети-шарики – завоюет отступы к тамбуру. Резкий, как неопытная, но бритва, взгляд девчонки (маленькие ещё совсем почки, но уже чуть трогают изнутри тонкой вязки свитерок на груди). Всю бы изнежил девочку: без грязи, без телешоу, без судебных процессов, без отклонений, без ло, просто без ло. Чёртоводюжиннолетняя, она всю дорогу впредь так и будет лезть и лезть на вид, не понимая почему я, как глянул один раз, проходя, так больше не возвращался на две толстые точки на груди? А потому что надо было выбегать на менингитный холод, зардеться ртом, не иметь билета, чтобы я принял и выдал её за обморочного ребёночка, не займущего много лишнего места на той же полке! А теперь – поздно.
Я подхожу на исходе несхождения времён на руке и отправления. Настоящее всё отсаживается от будущего.
Зря говорят, что память бессмертна. Бессмертно только настоящее. Я бы отменил всю эту сентиментальную вспоминательную традицию. Было – сплыло. Хотя и говорят: хочешь жить – умей вернуться. Но это только совсем талантливые люди, да ещё некоторые артисты кино в телепередачах умеют как-то вернуться в бывшее, помнят всё: незамысловато и душевно. Сидят, вспоминают только хорошее или ничего, и почти происходит чудо: франкенштейн бродит в формате программы, но – щёлкает свет, ведущий: "спасибо", "выпьем эспрессо здесь в кафе?" И огромный напёрсток кофе сию минуту оказывается сильнее всех килограммов арабик, выпитых в прошлом. И я бы переставил акценты: не прямо за этим столиком ты сидел 15 лет назад и пил из белой с золотыми кубами кружки, и не теперь настоящее наполняется прежним ощущением, нет! Это – навсегда прошедшее произошло с тобой, чтобы настоящее было более значимым, чем любое из воспоминаний. И жизнь передвигается с ростом диаметра, как годовые кольца в виде неровных яблок и груш, как колесо по глине. Я зайду в плацкарт, как обычно просмотрю расписание остановок в пути, нарочно задену ни о ком не думающего мужика с животом спереди, загляну во все отсеки, наигранно удивляясь, что ещё не дошёл; по пути к туалету, не доходя до которого, сяду на место и нисколько не сожальну о том же запахе, что и всегда в тамбуре, о неизменном панцире столика, о непреходящей коже дермантиновой свиньи на сидении. Никель смеха на толстом крючке покажет весь вагон в носатой ноге. И мне ни капли (чая) не жаль, и не щиплет сердце от знакомости места. Я за неё плачу?. За то, чтобы каждая поездка становилась богаче на чувство гордости за все непресекающееся (тьфу-тьфу-хоть-бы-не-умереть) настоящее.
Проносимое мимо окна множество семечек (дальние дома на дальнем подъёме) не могло быть сделано не для меня. Жадно смотришь, смотришь, теряешь бдительность. Рельсы ведь только на схеме непрерывны, а малюсеньких стыков при сложении наберётся на пешую прогулку по скрипучему в зиме парку с горелыми воронами в расхристанных ветках.
И стоит поезду остановиться, как ничего не случиться: застываешь, а стробоскопический мозг продолжает движение по памяти, и улица или неразмеченное поле с аппендицитом чёрной проталины, хоть тепловоз и стал в клубах пара, словно продолжают своё кружение вокруг самой медленной точки на горизонте, которую, кажется, вообще никогда не проедешь, сколько ни смотри. А отвлёкся – и дальней радиовышкой стало низкое озеро подо льдом с перечной россыпью толстоногих рыбачков. Пром(ол)чал за окном безымянный ангар, залитый трансформаторным маслом света. И чем чаще зажигались окна в одиноких и в деревнях, городках, городах, в целых часовых поясах огни, тем темнее наливался холодной синевой воздух, реже выходили на улицу, уже спешили домой, стуча нога об ногу на остановке, а я видел, (но как крикнешь?), что последний автобус заглох в минус миле от них, и водитель с головой ушёл в китовую башку жёлтого старичка ЛИАЗа. И в вагоне уже все вспомнили что забыли. Глаза засыпающих полны отражённого никеля, промелькивают фонарные скальпели, тихая ритмика содержит все бывшие вагонные сны, из тамбура только тянет дымом, а так всё знакомо, знакомо. Еду, еду, остаюсь дома.
И только провалился, как все в вагоне, не выспавшись, поднялись. За моими открытыми глазами поезд стоял. По две-четыре ноги свисали с верхних полок, женщина в домашнем халате, отшуршавшись, развернула и ела последнюю половину курицы. День рождения у неё, верно, приходился на день открытия птицеедства. Глаза у всех е-ле разлипались, за окном темень болела не прояснившаяся, в вагоне изматывающе звенели лампы, и из тамбура пошёл-пошёл уверенный разговор, перебился смехом, сотряслась ударенная дверь, и, как большие муравьи, косясь на недостающее в муравейнике сладкое, появились люди в зелёном, и, никак особенно не улыбаясь, шедшая впереди стабильно накрашенная блондинка юркнула в своё проводницкое купе.
Появившиеся надели что-то на лица. На плече у одного на лямке висел плоский деревянный ящичек. Этот один, молодой и большой, открыл его, а другой досказывал что-то и оттягивал, роясь в кармане, карман. Достал баночку и, подняв прямо к носу, поучительно ею доказывал, что такое больше брать не надо; сунул баночку в деревянного крокодила. Но вытащил оттуда как неиссякаемый фокусник розовую собачку, повертел, одобрительно приговаривая, и нажал на рычажок в макушке. У игрушки загорелись глаза желто-зелёным, она мелко и медленно затрясла головой и поднялась, тявкая, на задние лапки на большой ладони старшего по званию. Несколько звёздочек блеснуло на плече, младший парень с ящиком старался выслужиться и деланно радовался. Средний по званию поглядывал в окно, затянутое крепкой синевой и льдом, и пару раз подышал невидным паром на круглый глазок в наледи. Ещё пальцем потёр. Потом, не меняя лиц, все трое пошли в глубь вагона «шука?ть документы», излучая недоверие и непроницаемость. За ними появились и обошли, заглядывая по?ходя в каждое отделение, два милиционера. В закутке у туалета оба, как в каждом предыдущем вагоне, взглядывали в зеркало на простенке, будто могли увидеть что-то новое. Зелёная форма пограничников внушала.
Я сидел и видел: как в первом же отделении что-то было не так с документами. Ещё не желающая стареть женщина, но уже пенсионного возраста, в несчастной белой майке с микки маусом (надетой с какой-то долей мысли о молодости) и в толстых рейтузах со штрипками сложила руки пустым домиком и пыталась объяснить; ноги в носках непроизвольно почёсывали пол. Младший пограничник непроницаемо понимал, что она – всё-таки не преступник, но по бумагам этого не выходило. Он пояснял свои действия, ссылаясь на заполненную ей декларацию о сумме ввозимой валюты. И никак не мог понять: почему она считает своими деньгами те деньги, которые он нащупал в скрытом внутреннем кармане на заду её рейтуз. Женщина тоже понимала, что это – не её деньги. Пограничник-то знал, что она везёт деньги из Якутска родственникам в Кривой Рог и хотел объяснить ей, что в Рогу живётся трудно, а в декларацию заносить полную сумму опасно, потому что могут не пропустить. Но женщина перешла с жестов и слов только на слова и монотонное мотание рукою, говоря, что не имеет право пересекать границу с суммой, большей тысячи, и эти деньги не могут быть её. Только мужественность пограничника спасала его от слёз, но он был в растерянности. Женщина была права в своей упёртости, но и пограничника можно было понять. Специально ехать на поезде, не тратиться на самолёт, чтобы привезти побольше матери и её больной сестре (которая ну всегда больная в таких историях). Женщина пыталась объяснить, но пограничник не слушал и сидел закрыто. Лишь пятый месяц на службе спасал его от сочувствия. Он только хотел, чтобы всё было по-человечески, по закону. А женщина, хоть и с забавной мышкой на животе, была как-то непреклонна, с просящим лицом и как-то несуразно плела, плела языком. Но пограничник не первый месяц на службе знал: что с такими делать. Он попросил остальную благонадёжную троицу пассажиров выйти из плацкартного отделения, и пересел с женщиной к окну. Наверное, брюки у него были чистыми, если он опустился на подушку. Другие два пограничника близились ко мне. Где-то задерживались. С наиболее опасными уходили куда-то за двери в тамбур. И наскоро возвращались оба: строгий и радостно-растерянный. Та женщина в первом отделении появилась ещё краешком: она полезла зачем-то наверх, поковырялась и слезла в слезах. Упоминала опять никому, кроме неё, не ценные имена, в не требуемой униженности присаживаясь к столу. Пограничник посмотрел: на появившийся на столе белый конверт без адреса, на женщину. Переложил конверт за пазуху и вошёл в её положение. Он закрыл глаза на её преступление, потому что даже в самом рьяном служащем сидит и сочувствие, и понимание, и любовь к ближнему. Надо только заслужить. А для защиты от обкрадывающих душу обманов в нём обязательно стоит маленький детектор лжи, через который плохая женщина не смогла бы пройти никогда.
И тут я пытаюсь вспомнить момент появления ещё пограничника в вагоне. Неприлично говорить об ощущении родственности человека. Случайного, незнакомого, замкнутого в тот же объём с тобой. Но сердце заходилось как оконные стёкла во время приближающегося землетрясения. Я давно читал, что одним и тем же ощущениям соответствуют одни и те же силы. Победа на олимпиаде и школьной эстафете одаряет одинаковой, только что не по мощности, радостью. И я сразу запел, зарисовал, записал внутри все песни, картины и стихи, прежде и вовек написанные после внезапно распахнутой двери, поворота дороги, где появляется женщина, которая день или дольше, но ты знаешь: будет с тобой. Должна быть. И даже боязливые, не исполняющие предчувствия люди – всё равно прикосновенны к чуду. По такому принципу действует на сердце первая в жизни пойманная плотва, раскрытые быстрее всех в школе скобки, первые петли американских горок в жизни, тайны безвозвратных чёрных дыр, рассохшаяся сетка звёзд, реквием моцарта, спуск на горных лыжах, спасение при обрыве троса. И всё как бы поместилось внутри меня и запульсировало, когда вошёл четвёртый пограничник.
Женщина в форме немного курослепно скользнула в мой конец вагона, и я уже был предрешён. Ждать, пока никто другой не проверит у меня, кроме неё паспорт. Я отвернулся, когда по телевизору показывали, как мясник рассекает снизу вверх визжащую свинью. Проводница подняла глаза, разводя как руками края моей паховой полости, и больше, пока подходила ближе, не поднимала. Рыжие волосы кольцевались, три пограничника привычно поделились с ней словами, пока она подходила ближе и ближе, как-то рассеянно спрашивая паспорт или другой документ удостоверяющий личность. В возмутившемся полноживотном мужчине она повторно, после старшего пограничника, усомнилась, но отстала, когда тот, брюзжа на всю систему и раздолбайство, открыл паспорт на месте только что свежего штампа о пересечении границы. Я обречёно сидел и ждал: когда моя очередь. Проверка шла быстро, замедляясь на непонятных и непокорных. Где тонко – там и врётся. Но никакие обманы не действовали на неукоснительных служащих. Пограничная машина делала своё. Стоянка – час десять, а мы – только первый вагон. В Москве, дома истории о том, что людей не пускали из-за того, что в паспорте у них не было вкладыша о гражданстве, хотя штамп о прописке обязательно чернел – казались нелепыми. Историями обо мне. Я это спиной почувствовал, хотя и не дуло через две рамы, что ко мне, ко мне, а не иначе идёт рыжая в зелёном пограничница. Я нервничал немного: как развяжется разговор, но не торопил время. Не надо. Пневматическая винтовка бога всегда целится в точку. Надо лишь сидеть и не шевелиться, ждать разрыва.
Губы она, казалось некрасиво, но красиво всё-таки жала друг к другу. Словно мучительное какое-то в ней жило. Она была молодой. И от волны молодости отпадали ощутимые куски, и кого они касались – таяли и болтали лишнее, а она не пользовалась ничуть. Мне правда немного больно стало, когда с каким-то уверенным мужчиной она поднялась с сидения и вышла в тамбур. И, хотя они быстро вернулись, мне оставалось неприятно, что всё наше с ней закончено, я ревновал немного. Она что-то втолковала двум шестидесятилетним тётушкам близняшкам, схожим до диоптрий в толстостёклых очках, и они закивали, закивали, не глядя, в одном такте и вместе взяли два паспорта со стола, даже не раскрывая, чтобы не перепутать. Рыжеволосая, с чуть на? сторону губами, умеренным носиком и бледными веснушками по лицу, пограничница была от стройности ближе к худобе, но казёнщина-форма вполне умеряла тонкие кости. Она что-то подсказала сослуживцу, и он вроде сжалился над разбитым старикашкой с крюковатой спиной раньше, чем мог. Ко мне вдруг неожиданно подошёл средний чин, но это – судьба шалит. Есть судьбинные нервы в человеке, и только они реагируют, как мокрый зрачок – на яркий свет, на избранное для тебя. Мускул дёрнулся, но до лица не дошёл. Никому, и мне, нельзя выдавать внешне своих страхов. Паспорт так паспорт. С мужчиной так с мужчиной. Но это был такой дрибблинг, да ещё вторым мячом, который по свистку арбитра удалён. Муж. чин окликнули, и он вернулся к своему барану: кучерявому кавказцу, который звал пограничника братом, но хотел часть подарка всё-таки вернуть.
И тогда: быстро, как по сговору, за спиной всех, ко мне подошла рыжая пограничница. Близость или – более нежно – близкость только украсила её: кинула родинку как глаз птицы над краем брови-клюва. И она улыбнулась: впервые, как мне казалось и думалось. Не сильно улыбнулась, и улыбка как бы не проявилась в улыбку, но я знал, что это точно была улыбка. Только выдавать этого пока нельзя было. И никогда нельзя будет. Только в глубокой уединённости можно быть обнажёно искренним. А в другие часы тебя должна обуревать чопорность и некоторое даже высокомерие друг к другу. –Что у вас?– Спросила она у заведомо виноватого меня. –Вот.– Протянул я как бы небрежно паспорт, словно в нём есть этот нужный вкладыш о гражданстве, а не только штамп о прописке. –Где ваше гражданство?– Естественно спросила пограничница с рыжими волосам и немного изогнула клюв птицы. Родинка тоже спросила: –Где?– Я слишком всё мог сказать и молчал. Она заложила всю вину заострённым пальцем на последней странице. Как бы нехотя вздохнула и, вставая от моего стола, сказала: –пойдёмте.– Так официально, так натурально, словно и вправду отправляюсь за ней в пограничный штаб до выяснения. "Я только следую закону" было вышито тёмно-зелёными сливающимися нитками на тёмно-зелёной форме спины. (Как всегда под одеялом) она пошевелила лопатками под пиджаком, чтобы ни один микрофон, камера или соглядатай почувствовали в её словах ничего, кроме правды. Со спины женщина намного более близка. Её слушают другие, а ты смотришь: как неуправляемый шарик ягодицы напрягается, и рука забегает за спину, чтобы чуть-чуть, невидно для всего, кроме меня, мира, поправить резинку трусов сквозь плотную ткань штанины. Следом за такой женщиной идти в тапочках – я почувствовал неловкость – пошёл босиком в носках. Я попался и вдвоём с ней это понимал. Она представляла зелёные войска. В положенной по талии, плечам и бёдрам форме, терявшей содержание в более широких, чем колени и икры брюках. Пока успел лишь рассмотреть, что лицо не страдало макияжной лихорадкой. Это продавщицы любят делать глаза больше, чем дорогие абрикосы.
Шёл я следом коридором по бордовому ковру. Слева и справа – одна за одной счастливые морды, ноги, сумки, откинутые одеяла. Слева – однообразные по форме, но не по содержанию, на одно лицо, как китайцы, окна, а опустишь взгляд глубже: рыжая метаморфозная собака харкает у распаренного окна вокзального кафе, и на несколько шагов я сравниваюсь в движении с пальто-парнем, понурившим лицо в мыски в попытке отделаться от расставания и осознать каждую свою поступь, перекаты мышц и глубоко выдыхать конусы пара. Круглое время на железных часах держится ко мне ребром под навесом вокзала – карманом с фигой. Почему именно я должен обрывать сон, быть наказуемым, всё понимать и не в силах от знания изменить хода госмашины в зелёном жёстком мундире? Многое лучше не понимать. И учебник по психологии Екклесиаста предупреждает быть осторожным со многими знаниями.
После двух дверей в тамбуре пограничница поворачивается лицом к моему лицу. Наши спины выходят на платформу и на запасные пути. Ей 25 лет.
–Давайте договоримся.– вертелось, не зная с какой интонацией сорваться. С привкусом пренебрежения? Словно я мог и покупал всю её систему. Немного от аль пачино сквозило в такой бы фразе. Встали мы – кто как привык: я – ослабил одну ногу, она – держала плечи нараскрыв назад, но не военной, а нежной выправкой. Рыжая проводница с кольцующимися волосами смотрит на меня, что-то делает взглядом. Я лучше опишу невиданных размеров селевые потоки на марсе, чем здешние орбиты. От полутьмы зрачок у неё расплюснут в голубом кантике. Она привычным мельком смотрит в небольшое стекло в двери: поотражалась, вернулась взглядом сюда. Я попался с этим вкладышем. У меня его не было. В холодной коробке тамбура я бы не разрешил держать людей дольше нескольких минут. Дверь искрится мёрзлой резиной, хрупкой как шоколад. Вспоминаются документальные и художественные кадры следствия один на один. Стёкла в дверях по торцам тамбура прошиты четырьмя прутами. Не слышно тёплых разговоров со сна из вагона. И моих криков на холоде тоже не услышать внутри. Я совсем немного, но забоялся, что бить будет.
Но она тоже была загнана. Нас вдвоём собрала здесь судьба, которая изобрела нас из обезьян, из Ноя. Последовательно и параллельно изобретала нас из рода в род, проложила дороги, увеличила скорости и построила железные, разделила людей по языкам, дала границы странам и тютелька в тютельку привела меня за руку билета сюда же, куда и она пришла по служебной железной лестнице. Рыжая в зелёных брюках и зелёной курточке (цвет тяжёлой зелени в августе); на самом деле плечи были у?же, чем широкие подплечики курточки. Руки с моим насквозь водяным и настоящим паспортом она держала на высоте живота, прижав к форме. И лишь на наиболее выразительных местах разговора непроизвольно покачивала им для убедительности.
–Ну что мы с вами будем делать?– произнесла с интонацией, в которой уже содержится разгадка, осталось только добраться до её размера. И смотрит, ждёт действий от меня, куда меня крутанёт.
Но я ведь не знал..– не с того, не с того я начал. Подумал, что надо сделать из себя дурачка, но настоящую простодушность не так легко подделать. Даже деньги – проще, потому что их можно до ультраводного значочка изучить, а простак – он меняться должен от ситуации. Не вышло у меня с первой фразой, и она говорит, просчитав меня:
–Знали-не знали – ничего не меняет. Без печати в паспорте я вас пропустить не могу. Куда вы едете?
–В командировку– не знал я как к ней обратиться. Сколько лычек дают за её звание – сосчитал, но без звания обратиться не мог: –Но я ведь не знал..
Она ничего не сделала сжатыми губами и пристально молчала. Мой проезд через смешную границу (россия-украина), проходил так глупо. Из двоих в разговоре один – всегда более мужчина, чем другой, и отчётливей это проявилось бы, если бы она была пограничником: неприветливым мужиком, а не женщиной, чтобы моё мямленье, мои попытки выглядели совсем уж отчаянно не мужественными.
–Я ведь не знал– поехал ослик во рту по неверному второму кругу, детишки уже оголтели от первого, родители ломали ограду, бежали, кричали к неловкому извозчику.
–Не то! не то говорю!– бил бы себя по губам, если бы не она рядом. Властительница посмотрела так: (читай по глазам: будь мужчиной. Уговори меня. Добейся своего. У тебя всё получится. Но надо уговорить).
Голова вздулась в испуге как сердце – кто-то разинул дверь в тамбур – чин помладше и, начав какую-то липкую улыбку в мою сторону, отвёл тяжёлую дверь обратно. Она же – даже не пошевелилась: настолько железный и мой состав были в её власти. И мне нельзя было останавливать разговор, если я хотел разойтись. Нельзя останавливаться, надо выруливать: –ну а что же теперь делать?– я хотел, чтобы она тоже поучаствовала в наших взаимоотношениях, ведь в глазах правды нет; а то устроилась: стоит и тянет молчание, а ты – говори за двоих! Но вопрос был глупым.
(В глазах её стояло: мальчик, ты правда такой маленький? Ты же понимаешь, что меня просто надо уговорить. Не соглашусь же я сама. Понаглее со мной. Это я ломаюсь) и говорит:
–Ну, я вас высажу, паспорт отдам, пошлём по месту работы штраф (это, по-моему, – около двух тысяч), я вам выпишу квитанцию. Пропустить я вас не могу, нет у меня таких полномочий. Вы нарушаете паспортный режим, вы – не гражданин России, вы понимаете?
Я не понимал, так как жил в четырёх станциях метро от Кремля. Но за Воронежем, Курском и Орлом, на вокзале Харкiв это расстояние становилось до смешного незначащим. Всё равно, что прописка в мавзолее. А вот доказательств моего гражданства нет. Я даже не вникал в несуразность проблемы с паспортом. Я попался, и этого было достаточно. Меня поймали, уличили, и логика с риторикой мои были слишком юны, чтобы перебежать психологический коридор, в который меня загнало пограничное состояние логики. Коридор был узким лишь в видимости – как рельсы кажутся ведущими к вершине треугольника в горизонте бескончаемого поля. Если бы ещё не это чувство вины за то, что я – не гражданин. Но устав железной дороги (древесного лесного бездорожья) брал меня в руки и тряс. Это я сейчас такой умный, что так лихо расписал своё состояние, а в обмороженном по стёклам тамбуре, когда стараешься не дышать обильно через нос, чтобы не навлекать лишний раз внимание – здесь много не попишешь: всухомятку быстренько ощутишь унижение и одиночество вдали от родных и знакомых и – несёшься дальше на вспомогательных элеронах интуиции. –Ну а что же теперь делать?– привожу второй раз фразу, хотя не повторял её вслух, но просто я не досказал о том, что она не ответила в ответ. Как-то разочарованно немного глянула на меня (мне может это наскучить, я люблю напористых мужчин, за которых не надо решать– но губы не раскрывает). Молчит, чтобы я сам проговорился, наболтал лишнего, чтобы заполучить меня как можно более тёпленького, чтобы я купался во всём величии её власти. Чтобы молчание было таким словом, на которое не способны целые страницы Толстого. И я подавлялся её глазастым ответом. Она смотрела испытующе, и шанса не уйти не поверженным я не имел, как в казино игрок, ставящий в рулетку на отсутствующее поле: минус семь. Самое скверное, что оба из нас знали финал. Но особенность условного общения между тобой и человеком в нештатском – в отсутствии возможности договориться сразу. Бдительность должна быть обоюдно усыплена: вы как бы болтаете о погоде и по истечении времени прогноза доходите-таки до главной темы. Но без разминки – никак. Слепой без ласок руками не возбудится. И вот мы стоим, закрыв глаза, и ласкаем уши. Потому что женщины ими любят. Она ждёт первого моего поступка. Робко, срывающимся, хоть и негромким голосом я говорю: –ну давайте договоримся..– Тут пограничница делает свой шаг назад, и я лечу как ведомый в танце: –ну я говорю, я вас высажу, паспорт отдам, пошлём по месту работы штраф (по-моему – около двух тысяч), я вам выпишу квитанцию.
Я представил бланк, и то, что она повторила про квитанцию показалось мне какой-то разгадкой разговора, но я не понимал. (Я же не могу согласиться сразу – имела она в виду – ты наконец понял; скоро мы с тобой встретимся в конце, а теперь я отрицаю своё руководство нашим процессом и делаюсь как бы простой непонимающей дурочкой, чтобы не давить на твою нежную нарождающуюся мужественность.)
–и что квитанция?– опять я спросил пассивно. Чтобы она сама тоже как-то подтолкнула развязку, а то я – говорю, говорю, а никак не расстанемся.
–выпишу её– она говорит сквозь губы, которые у неё небольшие, но сложены с плотностью, заменяющей длину и пухлоту.
Бывает, что чувствуешь себя раскованным и естественным в общении, а бывает, что не чувствуешь себя раскованным и естественным в общении.
Разговор терял смысл. Понятно, что мне надо договариваться, но пограничник-женщина, несмотря на не идущую к её форме привлекательность (неприятно упоминать это, конечно), держала марку блюстителя девственной правды.
–То есть Вы говорите, чтобы я выходил, да? Чтобы я, проняв ноги холодом на полу в тамбуре, прошёл спокойно назад, собрал вещички и – на выход? Но ведь вам, с небольшой буквы, ничего от меня не перепадёт тогда. Что: мы поимитируем строгость и исполнение норм и честности, заложенной ещё родителями? Ведь нет! Разговоры о нравственной чистоте ведут с голубых телевизоров, в специально отведённых передачах, распространяемых по вечерам в семейной обстановке. Засядет в экране актёр, или режиссёр, или писатель и – давай вещать о том, что он физически не мог себе позволить идти по чужим головам и не понимает: зачем в фильмах показывать всю эту грязь с улицы. Но это – народный актёр! Он километрами плёнки доказал свою возвышенность! А что мне, в тамбуре, над плевками на мёрзлом полу говорить о непреходящих ценностях: законе, справедливости и паспорте?– Небогатый смысл несказанного – и был таков. Это сейчас я такой умный, когда поезд ушёл. Со мной. И что не понимаю: пошлёт она квитанцию, а я-то – могу ехать дальше? Вагонная казуистика не служит для прозрачности понимания. Санитар вагона мёл меня под одной ей известную гребёнку. У них специальные курсы организованы по постройке убедительной и бессмысленной формулировке всех пассажирских проступков. И она пользуется своим форменным превосходством, своей половой не принадлежностью ко мне: стоит и смотрит на ледяное стекло за мной в лес.
Я – опять по дрова: –ну давайте договоримся.
–нуу– с нырком произнесла она у: опустила руку под воду, провела под пахом и достала из пруда полную ладонь струек обратно. Так тихо произнесла, чуть не ультразвуком. (глаза проехали наискось сквозь меня: –теперь ты начал правильно. Я ломаюсь, меня надо уговаривать. Потому что глаза – не доказательство моего согласия. Их – к делу не пришьёшь.) Мне надоел обращаться к ней через «ну», но так уж повелось:
–ну сколько?– смотрел я на неё, пока она перевела голубые колечки зрачков с моего лица на стоп-кран у плеча. Её сила нарастала с каждой моей неуверенной фразой. Дома, жалуясь, ругаясь кулаком в воду прошлого, каждый силён, каждый полетел бы в космос, зная из газет, что он уже вернулся и чувствует себя нормально. А прямо на месте решится прыгнуть в безвоздушное будущее – я не умею. Стою и блею.
–ну сколько?– только повторяет она, смакуя, сволочь, своё униформенное превосходство. Но повторяет с бо?льшей, чем у меня, дугой вопроса, доводя интонацией почти до циничного: –ну а сколько ты думаешь?
–ну 100, 200– говорю я.
–ну нет. Мне тогда проще выписать квитанцию. Вышлю на работу..
Мне надо было давить на своё, не поддаваться. Я предлагал нормальные, за такую бездарщину, деньги. Но я уже боялся. Сугроб представился длинный, белый, высокий. Стою на чужестранной платформе, квиток в руке, чтобы на работу отвёз, и по ниспадающим кругам облетает крупный снег. Она вогнала меня-таки в страх. Я отступал, она молча стояла, напирало молчание, много значившее.
(А между тем по её глазам бегала строка: –да: я не хочу так быстро. Я себя ценю. А не набиваю цену. И твоя мама так поступала (спроси у отца, если она его не сжила ещё своими фокусами). Иди дальше. Упрашивай, уламывай. Ты знаешь: ради чего стараешься. Так просто в мою страну не попадёшь.)
–ну 500– с мольбой назвал я, давя на жалость. Зря я так: они нюней не любят. Это не тактично: вызывать сочувствие. Каждый из нас – на своём месте. У каждого – свой долг. Плохой должен быть наказан. Страж должен быть чист и тяжёл на руку. А здесь – даже привлекательность приложена. Быть же при женщине слабым – родители меня учить не могли. Но было поздно. Раннее утро.
(Зря ты так. Зачем испортил впечатление? Всегда у вас, мужчин, так. Только поведёте себя по-мужски и снова раскисли. Если бы ты не нравился мне (ноги у тебя красивые), прекратила бы разговор– это смотрела на меня зелёноватая основа глаз, с лежащими внутри чёрными до костей яблоками, будто испечёнными нарочно для меня).
–да– как трижды на 180 градусов повернулась она, всё поняла, простила: и нарушение и долг. Я был прощён самой интонацией. Она нажала вниз ручку из тамбура в вагон и ушла. Я осмотрел цвета и устройство тамбура, улыбаясь, погладил носком место, где она стояла, и пошёл её искать.
Сердце шаталось как трепетный молочный зуб в последнем предчувствии, уже подливая на своё место холодок. Вагон безлично спал. Большие синие и бордовые бабочки. Внутри тепла вагона всем было неловко смотреть на меня. Как с раковым неизлечимым проходили рядом, словно случайно отворачиваясь: как бы откашлянуть вбок, не задеть меня вздохом. Так беспристрастно не выдают, что им любопытно: законен ли я или заоконен? Так отворачиваются, словно и христианские святыни никто не писал и не распространяет бесплатно из рук в руки. Толстая, как одна целая и две десятых полки, женщина из-за подбородка глянула на меня и даже немного проводила взглядом, из любопытства оглядывая необычного инвалида на улице. Всё такая же девчонка побросала во взмахе волосы по подушке лезли и закруглялись из-под щеки под щёку. Во сне она стала неконтролируемо красивей, чем масочная прыгалка, юркая передо мной, счастливая. И всем я был что-то должен. Идти и не марать их своим проступком и балагурить про бюрократию. Чего-то ещё хотел последний пограничник с утонувшими плечами от небольшой мятоволосой женщины, и она доказывала, что столько икры можно провозить, что не торговать везёт. Служивый понимал, но твёрдо стоял на своём, ожидая время и своей, маленькой, но баночки. И, играя умоляющую женщину, женщина понимала, что всё – таки клонится к заранее приготовленной для спецслучая майонезной банке рыжей икры.
Неразвёрнутый разговор о другом, порой непрестанно кажется, что всем врут подчиняемые и подчиняющие, сокамерник по вагону, телевизионный мастер с коаксиальным червяком в рябом экране тошибы; только южане на рынках приближают слова к мыслям: ты идёшь на заведомый обвес, но за гирю комплиментов и бэри эщё, брат. Чаще же происходит тонкое враньё, когда даже изобретатель шахматного автомата начинает верить в то, что внутри машины не сидит человек, а, как он и говорил – находятся шестерёнки, чипы и процессоры, и не скидывает собачку с тайного запора, когда демонстрационный зал в огне, и все, побросав изобретённое, организованно бегут к выходу. Пламя прямо било наружу из черепичных пор на голове пограничной шлюхи, но во рту происходила мелкая сумятица не о том, не о запертом в погибели желании тоже жить: молчание гроботворило в мигающем застенке, и столько по земле ходит миллиардов пожаров, которые лишь внешне строги и холодны. Доказано, что девять десятых подвальной части айсберга куда более теплы, чем одна десятая башка для полярных галок и собак.
Какое-то архаическое знание постоянно помогает проснуться за секунду до крушения, зачешет глаз, чтобы острая ветка попала навстречу в трущий до искр палец, в какой-то малюсенькой исламской апельсиновой дольке мозга появляется приближающееся отражение, но оно идёт с тыла глаз и только давит, давит на рыжую корку, и понять нельзя как, но ты идёшь именно к источнику отражения, хоть он и за одним замком сидит, на не виду у всех, но только тебе достанется подосиновик тыльной ржавчиной навыверт, где, нагнувшись у окраины, зелёная трава не заметна и видна. Безрассчётно и верно я шёл точно в цель. Словно робин гуд внутри запускает голову-яблоко на остриё в руках меткого сына. Кусочек женского бес-сознания, как запах, прижился у меня под волосами, чтобы я понял, что пограничнице больше негде быть, как в купе проводников. Как нарочно никто не смотрел, когда я, воруя, оглянулся в вагон, подойдя к двери. Алиби начинало отсчёт.
Массивная ручка с матовыми плешинами грелась в ладони, нельзя было медлить, не мог и спешить. Страх дошёл до крови во рту. Даже если бы никого не оказалось в проводницкой, или кто-то не тот (не той). Сердце сокращалось и множилось. В голову лезли слова и выпадали тут же из битком стучащих ушей. И самое сильное, что одно только и двигало в комнату, было страхом: испугаться и не войти, свалить всё на заведомый провал и не войти. Так и будет, если сейчас же не дёрнуть решительно вниз ручку и – прощай вольный воздух, ныряю в прорубь, рыбка мала. И за шагом закрываю дребезжащую косоватую дверь. Она подняла глаза от правой кучки чайных пакетиков, которые брала из коробки, двигая губами счёт. Якобы. И опять опустила ничем не окрашенный взор в тающее лево, прибавляя белых на тонких хвостиках мышек справа: –93– Якобы. Секунды перестали работать на меня. Кто вошёл тот и дурак. Плюя, чихая и невзирая на санитарию, я влез в коробку с пакетиками чая, чтобы быть пограничнице роднее. –Липтон?– спросил, как стоя в космосе: –Вакуум?– Она беззвучно двинула головой и кувырнулась в безвоздухе. И с таким поддельным интересом, что прямо и отрываться не хотела и со счёта бы не сбиться; и что это я в рабочей обстановке отвлекаю? Я положил без проса и счёта охапочку чайных пакетиков в сосчитанную часть. Как настоящий десять лет назад о?трок с банальным обращением на себя внимания. Она посмотрела, чуть сузив взгляд и не двигая положения стянутых губ. Лёгкие во мне ходили ходуном, всех рук и ног своих я чувствовал глупое присутствие и неловкость; чуть напряг двухголовую мышцу, но чтобы ей не заметно. В купе заранее вспотели стёкла. Какая-то зимняя тишина пролилась сквозь окно с бледным светом. И под пальцами как снежок хрустел пакетик, ещё учащённее заходя в сердце. Я смотрел и не выдерживал взгляда и промахнулся мимо глаз, задел ухо в волнах рыжих волос; всё длилось судорожную долю секунды, хотя в действительности – было вечностью, галактикой, которую мы перемахнули, чтобы оказаться через виток там же, но среди всего другого того же: живого и невредимого обилия полок, мрамора пластиковых панелей, журчащему сквозь плафон свету вокруг туннеля. И навытяжку друг против друга мы томилось, и всё дело было только в том, чтобы она глянула зелёными глазами на краешек моего рта, и мы стали рядом.
Кровь бухнула, и я обнял её губами, мигом испортив враньё, переборы чая, как будто что-то в мире: границы, декларации, чернила в ручках или конфетти чая могли жить и быть в уме, когда руками я понял как она худа там, под шуршащей тканью, как вообще мал и бренен человек, если в большое кольцо пальцев двух рук его шея входит и немного прокручивается. Ногами она коснулась моих, и скоро-наскоро влезла, расстегнув ремень и молнию, внутрь. Какое-то амазонское действо она совершала быстро-быстрой ладонью. Чуть приспустила на мне штаны; я, трясясь, скинул её пиджак, пересчитал пуговицы, кроме нижней, скрывшейся за краем форменных брюк (длинная какая-то блузка); она скинула верх, купольные груди под гладкой кожей глядели острыми носами, и я, опасаясь за силу, чуть укусил правую, а когда понравилось – и левую укусил и укусил. Блузка болталась невынутая из брюк, как чехол выросшего из стрекозы человека; я – сам с себя, но и она помогла, – по пуговицам скинул рубашку, но не доснял штаны, расчётливо-страстно помня о времени. Закрыл на защёлку дверь, когда она сразу кивнула на неё. Руку в брюки она не пустила, а на узком топчане, однояйцевом близнеце того, на котором мне ещё одиночить в поезде, полулежа мы сели, и она жала так сильно, и точно амазонка добивалась моего наслаждения, лишь наблюдая как вот-вот из меня мучительно и горячо как нефть пойдёт сильными толчками вертикальная горечь. Красные полосы ногтей повторяли на спине какие у меня рёбра и одно лишнее. Я целовал, и это – она охотно, но руку от снятия юбки отвела, и мне было в глубине расчётливой души удобно, потому что я понимал, что когда всё завершиться, не нужно будет делать выражающие любовь глаза, излишне нежничать, я как бы становился ничем обязан ей за плунжерное движение тонкой и только поначалу прохладной ладони, которой она минуты назад пересчитывала якобы чай. Столько в организме моём было уже накоплено расчетов впрок, что удобство предстоящего после всего объяснения складывалось с настоящим мигом райства, и я от этого делался ещё беззаботнее и страстнее, позволенную худоватую спину целовал, груди слизывал и надкусывал и надумывал как прекрасна женщина, и что нет никаких границ, недоступных лиц, что каждый на виду у всех ковырял бы с забвением в носу, но это – эстетический грех, что всё внешнее надо отменить, а можно и нет, чтобы было с чем снаружи бороться, чтобы здесь, внутри купе, на дермантине, на скосившейся простыне зажить сверхновым, только вчера открытым на небе чувством. Начинало ожесточённо светать в глазах, рос шум белого поезда, и я прижался головой к темени, чтобы спастись, чтобы не сбил с ног горячий состав: мой состав, влетающий в такой яркий мир, чтобы тут же сникнуть. И огромный, полностью настоящий локомотив из-за окна, из-за да?ли присвистнул так грустно, как только и бывает в не ясно куда далёких от тебя поездах. И последнее, что я ещё осознал: как набухала и спадала на белой шее чёрная вена, как обводной канал, пульсирующий подо льдом.
Потом я ехал, и вагон ехал и качал боками, а пограничники остались на погранице, и протяжение за окном наклонялось и вставало, колёса отбивали так ты так ты такты. Кира. Кира. Призналась в имени, расстались. Как островком прихваченного оттуда детства зарэкала: –Кирра– с такой милой раскатистостью, как бы бравируя логопедичностью языка. На взгляд находило её лицо со сжатыми в улыбке. Такая резкая, ново-новая радость, знакомство с безымянной, и такой (после всего, что Кира успела наделать) родной до детского эр, её властные ласки: сверхновые объятия жизни разорвались в мозгу как мозг. Как она не сняла, и брюки помялись. И не смог бы представить её в не официальном, а чёрном платье с п-образным вырезом. Стянутые колготки, спарашютировав около кровати на пол, напоминают чайный гриб. Но она не дала снять. Куда я залез, были холодные ягодицы, хотелось их согреть, перевернуть на покорный живот и лечь на них тёплым пахом. Маленькие груди – веснушчатые, треугольные – мои горсти помещали в себе целиком; и, накрывая и отнимая ладони, словно формуя грудь, видел, что это хорошо.
И я поразился произошедшему: как это в мире существуют такие вещи, которыми тебя можно удивить через половину половины века? Как это возможны вещи настолько серьёзно новые для тебя, что, как слепой абориген, впервые высасывая невидимый доныне кокос, я боюсь и, боясь сплюнуть сладость, как драгоценное семя болтаю её во рту, перебирая вкус и всё боюсь сглотнуть, принять за своё что-то сошедшее извне и такое близкое маслянистое тёплое? Но есть же, есть здесь какой-то подвох: в незаслуженной слепой сладости, отданной за просто уверенно протянутую руку, и я сплёвываю белую жидкость. Теперь я не ошибусь, снова взяв в рот этот, я не ошибусь, что я лежу, не веря отчего Кира скашивает глаза на мои глаза, грудь. У неё на ногах и бёдрах веснушки. Она чуть плечи не расправлено держит, словно кто-то её разочаровал в ней самой; она рядом, бесконечно рядом, что касайся и пощипывай, и я пока не начал думать: за какой грядущий удар мне такое неведомое неземное, а как в море лёгкое – откровение? –За что так со мной?– спросил я Киру, поцеловав, хотя не хотел и втянул губами её губу не от желания, а из желания скрыть, что я догадался о своей судьбе, что я на полпути к наказанию, и что я не ропщу и покоряюсь, и отдаюсь во власть мойры, моей Киры. Она не поняла, по-моему, но – по-своему, как и ответила настолько нелживо и любовно, словно в меня вдохнули. Она оправлялась (застёгивалась и собирала заново волосы); снова схватил её вокруг бёдер: –А? За что?– Кира остро ткнула поучительным пальцем мне в грудь сквозь рубашку и сказала: –Ты очень и очень классненький.– преуменьшая своё желание, Кира не смотрит в глаза и делает смешок носом.
Время Вагон тянется и тянется вдоль взгляда. Незаменимый толстячок в вагоне столкнулся со мной, чтобы напомнить, что я не один, о чём я помнил.
Если вы поедете на поезде – садитесь лучше всего днём и поудобнее. У окна и лицом навстречу бегу.
Выезжайте днём, выбирайте зиму: позднюю и солнечную. Ехать нужно не спеша, стараясь не пропустить ни одной станции, даже если мимо. Февраль, завышенное солнце; пускай, но краткие, облачка поползли, проредились. Ехать. Так вот поезд взбирается на вершину быстроты, проскакивает, протягивается: кусты и рельс, дома вдали, водокачка в отдалении. На светофоре застыла в ржавой душегрейке смотрительница с никогда не раскрытым флажком в рулоне.Собака с ржавой австралиной на снежной морде гордо гарцует к уже укутавшейся в будку Татьяне с рыжей кудрёй из-под платка. И хоть прошло время, и из-под (не)медленной балки шлагбаума пошли встречные машины, люди и один велосипедист, но, как (о)кажется, ничего не произошло. Бесприметный перегон. Полная лошадь трудно расширяет бока, а скособоченная старушка в-кто-знает-чём (цветастый из-под серого – земляника из-под маслёнка – платок из-под платка), в разодранной так юбке, что видно то рейтузину, то дряблую кожу, но на руке она – суха и масляна: как будто две разные кожи созданы так для сравнения: как вздрагивает безработная плоть ляжек, и как умна и подтянута рука, держащая овсяную дробь для дышащей и всхрапнувшей будто на два голоса сивке. У лошади девчоночья чёлка и совсем летнее движение: позабыв, фыркнет на севшую вдруг муху, но та – стает и, развернувшись каплей, скатится по вздыбленному ребру, теряясь в шерсти. Что это за страна, где всё это гуляет, безостановочно испуская исходную бездумную красоту, эту матрёшку: беременную лошадь – жизнь в жизни? Старуха приняла на свет сивку, а сама – родилась в этом (чердачное окно наперекосяк) доме, и вот ты, пролетая, делишься с ними своим взглядом. Не угадаешь из двух: ты ли попал в молчаливую влажность лошадиного глаза, или они – вовечно старая и вечно на сносях – схоронились в скучающем взгляде за окно. Я почти не думаю, совсем не думаю о Кире, хотя Ван Гог неспроста спал с простой работницей. Она несётся запахом в моём расслабленном паху. Это всегда выглядит смешно со стороны: как, забывшись, высунув губы наружу, человек копошится, разговаривает с проезжающими предметами.
Заглублённый от дороги фруктовый сад: можно подумать спросонья: обрывки веток удвоенной снегом толщины. И не в мае, на яблоневый кипень, ощутишь всю отчётливую силу весны, и не раньше – смахнув тенью со стены пыльную муху в апреле, а сейчас, в глубоком феврале, когда сторож, в невесть откуда волнении, забудет запереть на ночь ворота в сад с забелёнными до верху яблоневыми водорослями (снегорослями).
Воздух дрогнул и повечерел. Постепенно, но можно было за змеиным нырянием вагона в пайолы заметить, как замедленно поднялся борт земли в нелепом замахе на пятимиллиардное полымя солнца. В вагоне повис лист света, разодрался на щепу, коснул каждого и погас, будто сердце за горизонтом и правда стало, остыло. Поезд стал чаще проваливаться в мосты, ферма-металлофон огромогласно разучивала его стук. Вагоны исподтишка въехали в сумрак.
Мы ли не проехали кладбищенское взгорье с перекрестьями канувших жизней? Может продырявленная кофта болталась в ведре ветра, как последний бурый карась, которого никак не ухватить во взбаламученной воде ведра? Он бегает туду-сюда, рвётся из жестяного кольца, и вода как ветер выплёскивается волнами, а ты – шаришь и шаришь, расшатывая воду и злясь на непримиримость. Словно не понимают карась с кофтой, что всё лучшее уже отжито, что внезапно настало всё. Что ни зоркости ни новизны им не испытать, но они рвутся с верёвки и из-за края в каком-то остервенении что-то судорожно вспомнить. Что мне меж ними делать? Куда пристроить свою беспомощность? На чём испытать свою ненужность? Моё солнечное счастье бьёт в глаза острыми ресницами, как я не заметил какими рыжими; в каких бледно-яблочных зрачках нашёл отражение; скрипит как крахмал зелёный униформенный снег; я разнял края пиджака и под жёсткими кружевными корками наткнулся на грудное тепло. Монетные соски, купольные груди – как от мумии, всего только и досталось от неё. Я охвачен солнцем оттуда – за астрономическую единицу и отсюда – от лезущих за край брюк. Весь горящий, ослепший, я, кажется, вечно буду нестись, нестись нараспев, и никогда, никогда не окочурюсь в глубоком сугробе, где меня не разроют, когда стиснут-таки юркого карася, и сердце бившейся кофты опадёт без движения воздуха.
Когда через много лет я расскажу с экрана; засмущаюсь, когда неожиданно из другой стены в студии появится Кира и подтвердит, добавив своей строгости и что никогда раньше и больше такого не случалось, чтобы преступник оказался мужем пограничника. Я не должна была вообще никуда с ним идти. Ни в какой тамбур, но судьба видно так распорядилась, что мы вышли и болтали-то совсем о другом, я и не помню толком; и я не помню; кажется, я чуть ли не деньги ей предлагал, чтобы она на меня глаза закрыла, а она, как мы шутим, не закрыла, а положила на меня глаз. И получается, что надо сказать спасибо распаду СССР, а иначе где бы мы встретились, как не на границе.
Кира жила в Харькове. В субботу у неё должен быть выходной. И я, в запале, сразу в купе, одновременно боясь и обидеть и потерять Киру, спросил как увидеться. Это намного более поздний мой вариант знал, что не надо лезть: пусть женщина спрашивает, узнаёт, навязывается.
Кира старалась к моему приходу. Не готовила, нет – много чести, но – волновалась, хотя никто не определил её волнение лучше, чем туманная мечта о семье, конечно. Она постелила свежее, сахарное бельё, подчёркивавшее розоватый тон живота, груди, прижимистых ног: ходила по пятницам в спортзал. Зачем-то приучилась в 23 и 8 ложиться и вставать. Режим жил в левой ветке днк и обозначал смутно какую-то цель, которую можно не знать, но достичь. Что-то среднее между продвижением по службе, долголетней красотой и удачным замужеством сливалось в некое объяснение; она окунала губы в кефир, и он переползал в неё как слепой задаток неожиданного освобождения. И я ехал к Кире, выручить её из сна, поддать поцелуем как пинком в ту сторону жизни, где есть жизнь. Где пограничники – какое-то слабое воспоминание о бывших буднях, а снег валит и валит и под самую крышу забирается, чтобы укрыться от метели. Я не знаю ничего прежнего о тебе, потому что так велика сила поезда, что почти равна работающей во мне. И самое настоящее время дня наступает с первым шагом на твою платформу. Не надо встречать – я же специально договорился доискать до конца: сам дом, саму улицу, саму тебя – ам! Если бы переваренное оставалось во мне – я бы мелкими глотками проглотил тебя, чтобы образовался сюрприз внутри моей костяной коробки. Изделие крайней необходимости. Сверхслучайность, сверхостаток от сверхделения – ожидай пробуждения – скоро ли холодно ли. Тёплый мороз – прилип обрывками к щеке, в носу укутался, а ноги тащат по-воловьи меня дальше ближе. Дома как пятиэтажные поезда. Слитно светятся купешки под абажурами и плафонами. Пользоваться электронагревательными приборами нельзя, но разве уследишь за такой прорвой людей. Это я ещё не дошёл. Совпал только номер, но улица – третья зимняя, а не первая. По проспектику трамваи подпрыгивают как собачонки, люди как шаржевые доносчики ссутулились от порывов, но на самом деле – от своей совести и сосредоточенно помнят всю мелкотню прошедшего дня. Никак не успокоится Михаил, что заметили как он пасьянс на рабочем столе раскладывал, злится на себя, что не услышал шагов начальника. Сугробы-гробы. –Что у тебя в руках?– Говорил я Кире, не разжимая её глаз. И не хватало сердца представить как она погладит мне по штанам. Хорошо ещё вспомнил, что не первый живу на земле – уже сотни тысяч как-то пережили подобное.
Привитая чуть позже оспы цивилизованность напомнила мне отблагодарить Киру за оказанный приём. И я зашёл за тортом. Идти спать с женщиной с пустыми руками было неприлично. Как своеобразный прототип семейного бюджета наполеон-птичье молоко- сказка должны замаячить в белой пойме холодильника. Это очень правильно, что просто так нельзя прийти и сказать, что я готов остаться у неё, прийти и повторять её положение мышц и вен над ними, а также кожистый цвет, отличия ягодичного тона от пятоячного, от подмышечного до ладонного, до межрёберного. Слава богу, нет такого права: открыться в первый встречный раз – на всём следует блюсти плотную вуаль приличия. Потому что то что-то, что между нами было – не повод клянчить нежность. И желание быть рядом-рядом – не должно быть спасено с моих уст. Прекрасная чопорность торта. Суфле бисквит – и квит. Бескрайнее, как жизнь (вселенной), тело достойно чинного выбора угощения. И так как ничего не было произнесено, то название завода, калорийность, жирность, белковость и углеводность – и есть те самые первые человеческие слова, которые я скромно притаю? на коробке – всей в цветах и листьях.
Пока я стою над прилавком с тортами – становлюсь ближе к Кире. Сейчас выберу, и всё разрешится. Полетят, должно быть, чудесные птицы. Я очень настроился и так же голо как Киру представил крошащийся разрез торта, сечение, золотая пылинка сахарного песка. Сначала я стоял и выбрал из пяти два. Продавец отошла. Жду и ещё раз выбираю, как бы заново, но те же: пенопластовый полёт или шоколадный квадрат с кремовым «с праздником». Я ждал продавщицу, и за мной ждали хлеба сначала двое, а потом ещё и ещё. Женщина сказала, что (у нас) у русских так всегда, на что согласилась старушка, что обвешивают, да ещё не продают, уходят с места, мужчина «ну где там?» крикнул и дал по прилавку ладонью; расходиться не собирались, я сосредоточился на полёте и ждал, продолжая о Кире. Но в пальто в магазине было жарковато, расстегнулся и немного сник. Продавщица вышла: –Полёту два дня.– Сказал она и перевела глаза на следующего мужчину. –А шоколадный?– Сбился я с толку, потому что через подъезд уже жила Кира, и торт был необходим. Торт в виде поезда, чтобы свечка горела меж шоколадных стен и медленно оплывала внутри состава. –Шоколадный закончился. –А на витрине?– Сзади были недовольны теперь мной. Внук бабушки ждал ужина – вот что я услышал о себе. –А суфле есть? –Есть. –Покажите, пожалуйста. Продавщица согнулась в прилавок и вытащила коробку. Мужчина надо мной просил отпустить по?дового и половинку бородинского; я пригляделся к торту и заметил на поверхности островок лишайной зелени, продавщица не стала выдавать дату, но она от это не посвежела. Торт-сказка потёк по краям. Я сбился как-то, старушка подошла без очереди и оказалась ветераном, взяла овсяного и сормовскую сдобу. Я застыл, затих над тортом и пялился, пялился на склизкий орнамент крема. Мужчина нарочно, чтобы я не копался, надавил на меня локтем, когда распахивал дипломат и клал хлеб в пакете, с силой двигая место внутри: –Будет ещё тут стоять!– с огромной душевной силой произнёс и защёлкнул замки. А женщина в благообразных очках бабочкитной формы тоненько спросила у меня: –можно?– и чуть оттеснила себе за плечо. Потом – ещё чуть. Сквозь неё и старушку, которой что-то заново приспичило, вопреки страхам запертого внука, я видел полполена коричневого торта и покрылся мелкой тоской. –Не будете брать?!– взяла и убрала, достала всем позади меня, расплатитила женщину. –А ореховый покажите пожалуйста.– Хотя он был уже и на выигрышной витрине смятым от краёв к центру, словно меняли камеру на колесе, надавливая на ступицу.
Жарко от пальто и близости людей, голова видела торты, но смысл их как бы уже издали махал мне вслед ореховой рукой как лещина на кануне леса. Женщина впереди обладала спиной безразличной и упёртой. Вся подёрганая другая старушка в пятнистом прорванном зипуне, с клочьями цвета из-под, в перекошенной свинцовой косынке ныла простить десять копеек; а я не понимал: как она недавно холила бурёнку, если от неё лаской – как молоком – не тянет. Парень на зимнем велосипеде взял пиво и укатил на мороз. Продавщица достала мне ореховый, срывая крышку с коробки: она чувствовала как сдирает орехово-кремовый верх краем, но ей было со зверской сладостью приятно ничего мне продать, потому что стою? и только под руку говорю, товар порчу. Ну как нести лысый торт? Я вспотел, необходимо было покупать. Последующий мужчина в вязаном петушке набирал пять килограммов песка (на зимнее варенье что-ли?), долго копался в сортах печенья, но взял леденцовых конфет, я пристроился за ним, потому что давно здесь стоял, но другая женщина не поняла и оттеснила. И жарко и неприятно совсем было, я коротко проругался, но не отошёл от прилавка. Стоял, смотрел: что брать? Нужно сладкое. Нужно сладкое. Я посмотрел на курабье вразвес. Нужно сладкое. Какой-то эстетический зверёк или аптекарь внутри запретил брать печенье. Я перевёл сосредоточенный взгляд на вафельный торт, который сам не любил. Посмотрел на коробки конфет. На фиолетовую баночку с мармеладом. Пока передо мной брали, я ждал, напускал на лицо непроницаемости: сладкое не отпускало мои мысли. Сливочная помадка. Но она бывает засахаренной. Как в послеярмарочной галактике, откуда всё вывезено, кроме нетленных мусорных картинок по асфальту, я выбирал из оставшихся в памяти вещей вещь – какую получше. Без сладкого я уйти не мог. Я ждал очереди. Я выбрал сливу в шоколаде. Я взял её. Я нёс коробку, запахивался на ходу и хотел уже чаю поскорее. Раз так вышло: скомкано – выпью крепкого. Расплывшись, уродистый шоколадный небосвод обнаружит, что охранял сморщенную землю. А внутри – ещё мармелад. Вот неожиданность. Чай в пакетиках – не интимная церемония: ни придерживать крышечку пальцем, ни обдавать кипятком дулёвский заварничек. Поскорее уж дойти бы. Всё равно смыла нет. Так уж поскорее б. Нельзя не идти. Слива слишком липка – тянет вперёд. Скомкать бы встречу как-ляп и – снова на улицу, освободившись от белого заряда несбывшихся жизней.
Сладкое я купил ради сладкого. Было и не осталось и капли нежности в моём действии. Наконец-то стали смешны дальше неба мысли о женитьбе на Кире. Перебьётся. Как-то совсем скверно повалил снег, как в подгнившую яму в меня. Я харкнул вперёд и почувствовал себя лучше. Лучше соответствующим себе, и харкнул повтор. Да, я – москвич. Да я, только скажи – набегут как на леденец и не такие госслужащие, как Кира. Я ничуть не самоутверждался, когда у меня при этом немного покосилась походка: эдакий субъект слежки. Я, сам с собой, чтобы не быть противным себе, стал вести себя расхлябанным парнем. Потому что мне тоже тепла, знаете, как хочется. Чтобы приехал, а именно тебя ждут. Не просто кого-то мужского, а именно меня, родного. И не хочу ничего другого, где этого нет. Где бегай по озеру в лесу, прыгай, а под лёд, в живую глубину не провалиться даже изо всех сил. Так пусть уж тогда настаёт стерильная мгла. Где можно быть как изволится. Быть злым, голым, беспощадным, обеспеченным, заядлым, лучшим, страстным, красивым, любым безличным парнем, просто и легко идущим в такой же покорный к любой непривязанности дом. Жизнь ведь идёт за моим столом, и я – заводила праздника, когда мимо на покалеченной кляче везут меня, стылого, одного-одинёшенька прочь ото всех существующих в воображении праздников. Аминь.
К дому я пришёл в полном разложении духа. Нежелание идти шло от заведомой лжи, которую придётся лить из глаз и зубов, чтобы добиться сухонького спаривания. Желание идти происходило от честности: что обещал, и она ждёт. Всего-то и произошло, что свечерело, разошлась по улицам гнетущая река, в которой и осталось лишь полное нежелание. Прислушавшись, Вы и вы поймёте, что здесь вы не желаете не только скоропостижной, как чай на бегу у палатки, встречи, но не желаете и возвращаться домой: он слишком много о вас знает, а вы ему должны. Как-то так скомкано становится внутри, что лишь ноги, лишь ноздри спешат и дышат, неподвластные сомнениям как преданнейший пёс с раковой опухолью верности. На щеках пульсировал мороз, словно идёшь по глубокому дну ледяного ручья. Заслезились как у старика от времени (посмотрел на часы) глаза.
В маленьком, но живучем магазине, не доходя до адреса, чтобы совсем добить себя, мучимый трёхгрошовым, не внушающим черносливом, я купил совсем свежий бисквит под суфле. Немного отпустило раздражение, и у меня вышло немного раззабавить упавшую духом на прилавок продавщицу. И как осмыслились её глаза. Но приличие помешало ей добавить что-то совсем уж сверх меры
Оказавшись в коридоре. Нет, уже оказываясь в коридоре. Нет, только лишь услышав замочный поскрёб на уровне груди, я почувствовал, что пришёл ни с чем.
То есть цветок цвета наклонного солнца, торт (ноздреватое суфле), тающий как снег во рту – вся символика свидания была мною соблюдена. Но мимо этого я пришёл ни с чем. Да было и не с чем, так что разницу частиц ни и не на мне объяснить нельзя. Так совсем слепой сенбернар, размахивающий лапами снег, с опорой только лишь на два столбика запаха, торчащих из кожаного носа. Летят вороха чистого как бельё снега, возбуждённый пёс движется по проводам обоняния и откапывает-таки тёплого человека. Собаке не видна худоба и рыжий жёсткий клуб волос. Кира стоит в рыжем же свитере, чёрных каляных джинсах. И сразу с размаху мне оказывается нечего. Само ожидание, сам приход, сама обстановка: словно я ждал, что это они всё сделают, если ещё не сделали. Но режиссёр-то всегда – один. В ответе за все, что получили.
Просчитывание ситуаций, контроль над своими чувствами, управление ими сведут, в конечном счёте, вашу жизнь к счастливому совпадению, которых не бывает. Только ваша расчётливость поможет избежать непонимания и бессмысленность жизни.
(Заключение учебника по психологии)
Я – как ухнул в кожаную, как спина африканца, дверь. Погреб оставлять открытым нельзя, если он глубокий и ледяной. Хотя в панике люди выбрасываются наружу из себя, я стоял и ещё руками лазал по сухой полиэстровой спине Киры. Жёсткие волосы щекотнули лоб, и я отделался от этого, потерев плечом. –Ну, прроходи.– Как довольная и – в той же интонации – совратительная женщина, прорэкала она. Рради эр я во многом (больше половины голосов на выборах) был здесь. Как кусками отвалился с меня проеханный поезд. Сколько можно мяться в коридорном закутке, стыдясь повторения сумятицы в листе зеркала? Ботинки выдали нечистый запах, но он быстро и невысоко прошёл со мной. Кира и сама как-то знала про связь своего эр с мужским пахом и "рраздевайся и прроходи" произнесла правильно. Если бы мой век не был столь скуп на возможности, я бы приложил кассету с вынесенной записью этого перекатного срывания. С милигранной быстротой звук вертелся на языке крохотным цилиндром и по-детски выпадал из губ. И странно – язык ведь нельзя напомадить, завить: само тело, как дьяволёнок лишним пальчиком, снабжается такой небольшой чёрточкой, под магнит которой ты попадаешь и висишь как блаженный шарик, представляемый Ньютоном для доказательства существования силы притяжения. Кирин язык словно сам знал своё облегающее волшебство. Сразу, мгновенно от него начинало щемить. Сюда, сюда-то я и вспомнил, что ехал, чтобы пережить то, что не принадлежит мне. Жадный и красивый я ждал зажать её язык в пальцах и, вытянув по-терапевтически неестественно наружу, искать в горле изъян, не дающий избавиться (мне) от (её) детства.
В мире пришедшего парня к девушке Кира обрадовалась вертикальному цветку, пряча в вазу немного своей нервности. Кухня не могла не давить жёлтой лампочкой и глянцевой в цветочек клеёнкой. Здесь всё было снято. Треть зарплаты Кира отдавала хозяйке квартиры, чтобы жить с подругой в двух смежных комнатах. Первый этаж по опасливой моде зарешёчен, что по ночам даёт такой же рисунок от решётки, что виден снаружи нескончаемому фонарю. Кирина общежительница была ниже, полнее и раскованнее и вообще, кажется, не должна была сегодня возвращаться. Это я понял из отрезания ножки у моего цветка. Кира делала срез на кухне, пока я мялся в полукоридорчике (прямо пойдёшь – в кухню попадёшь, назад – в зеркало в коридоре, налево – комната с тёмной люстрой, направо – уборная, ванная). Подруга оказалась Леной. Кира: –что, сядем в комнате?– А пока в квартире есть мужчина – это его квартира; и я, как он, то есть мужчина, лучше хозяев должен сказать, что да и сказал, что на кухне ведь тесно. Лена суетилась и шутила больше привычного. Кира резала цветок, нагнувшись к столу как для меня одного. Девушек я мог уже отличить никак. Имена не помогали, потому что вермут у нас есть, я порежу торт здесь – говорилось в ненужной из-за меня суете. И правда – запахло вином, мужская роль свелась к игрушечному вытаскиванию пробки из горла?. Кира села рядом, диван сделал нас ещё ниже, на уровне груди блестел обрывочными отражениями журнальный стол. Лена сидела по левой стороне выше стола на стуле, а напротив – как хозяин праздника, но тихо, чтобы не забивать гостей, балакал телевизор. Оставлять себя в тишине нельзя: спасительный круглоночник спасает и не из таких. Как паузы в плохом спектакле заполняют музыкой, что получается терпимо и трогательно.
Зачем было разливать и вкатывать в себя вино? Наверное, затем же, зачем я не знал что нести в гости. Торт? Торт. Так как Кира – не друг, не мужчина – удваиваю цветком. Летом – арбуз. Зимой – бисквит. Не зря на ботанике в школе фенологический календарь ведут. И от обилия бесстрастно растрачиваемого времени уходят и последние оправдания зачем я здесь. Лена смотрит на экран и говорит, что знает о чём я говорю, что недавно тоже это читала. Но мне нужна Кира. Следовало бы запереть Лену в ванной, снабдив рот нескончаемым тортом и что-то подложить под голову, когда день в очередной раз скончается сном. Ты всегда попадаешь к концу любой жизни, даже если – акушер. Что там твой дед курил – знать тебе закрыто. И за что так Кира нервна со мной? Ещё и ещё подливает понемногу так, что я столько не угляжу. Лена ухахатывается: я же смешно говорю, снова берёт и ещё берёт торта. Чтобы взять за руку Киру, я беру её за руку и последним в классе школьником вспоминаю себя, потому что ладонь тебе дают не как в ответ, а подержать. Кира с брызгами отражений в стакане вглатывает вермута. Но мне уже не-уехать-не-деться. Я сижу и думаю, чтобы мне не подкачать в кровати. Когда торт только лишь начат – Лена называет его цвет по имени. Хороводик вишен расходится по ртам. Но уже больше не можешь, а я ещё съем, ставя на тонкий губной пушок мокрый вермутовый месяц, говорит и показывает Кира. Лена что-то забыла на кухне и якобы идёт за ним. Не принадлежащие тебе шереметьевские дворцы так не угнетают, как эти вытянутые вдоль дважды исключённого из школьных правил (стеклянного и деревянного) серванта метры. Ни свет не помог: я пробовал мысленно и вручную. Стол оставался на уровне груди, телевизор барахтел, чтобы выбрать город рождения пушкина из четырёх городов: трёх абсурдных и одного очевидного. Казавшийся высоким от вытянутой формы комнаты потолок только казался высоким и даже на благоприятном свету был серым. Абсолютная неуютность: скованный диван, риторический бордовый палас, какое-то убожество в серванте как украшение. Хорошо, что во взгляд помещается больше, чем в слова, а то бы задохнуться от перечислений. Но себе можно верить: скованное, не обживаемое место. Хоть рухни дом, хоть ремонт, хоть потолок возвысь – это место останется пустым. Над такими местами, хоть и много выше, в иных слоях атмосферы рождаются циклоны – не над океаном или пустыней, а над моим бегством на месте, над уже без пояснений рукой на горле вермута. Ты же – в гостях, но тебе ничего не принадлежит. Сколько времени надо, чтобы рассмешить Лену до дружбы? И, не успев запьянеть, Кира хочет вермута ещё. Как северное сияние, но наоборот, их разговор тянет к себе. Ведь иначе как с широко расправленными глазами смотреть на вздыхающие посреди неба радуги нельзя и здесь шевельнуться, чтобы не сравняться с разговором о такой несущественности, для которой ещё и символ в математику не ввели. И вроде все из случайных троих нас чувствуют неестественность разговора, но всех нас как тянет туда. Кометная башка Лены, и мы с Кирой в газовом хвосте: никуда не деться. Лена уже не одна знает имя своей подруги, попавшей в автокатастрофу из-за поцелуя на повороте. Парень, тут же родной для меня, вылетел через стекло, но выжил в переломах. У Лены грудь больше, чем у Киры, но я не переметнусь, потому что это никак не возможно. Даже голова и не думает. Тело только порывается, но внизу живота языка нет, чтобы объяснить(ся). Никакой былой неделю назад нежности с Кирой нет сейчас. Она как в математической какой проблеме сидит прямо с бокалом и рядом со мной. Чтобы сделать решение, она должна выпить определённый состав: торт, незачем нагрянувшая соседка, я пытаюсь её гладить, и она не замечает, словно так и не надо. Лена – в белой футболке, а Кира – в рыжем свитере. Джинсы жёсткие и длинные. Телевизор перешёл к последнему туру игры, но его как бы никто не смотрит, но выключить нельзя, чтобы не сломать хрупкое болтание, раз уж начавшееся в мигающем свете. Смежная комната ждала нас ни больше не меньше. Кира вдруг махом что-то отбросила, словно не рассказывала Лене при мне обо мне всё немногое, что знала, словно не была на уроках вежливости, встала с моей руке в своей, потянула меня покорного и сказала "пойдём" без р, так как её в этом слове не было.
Бледно и невнятно я вошёл за руку в комнату и стоял, набирая в глаза бумаги, парфюмелочи, бербер в ледяной вазе. Нас показывал пыльный телевизор, показывал безо всякого напряжения в зеленоватой глуби стекла. Всё понимающие молчащие вещи совсем неизвестно где имели глаза. Ковёр, может, уткнулся ничком в гляделки с ёлочным паркетом. Секунды три как молчать было уже стыдно, а потом – невыносимо. Наружу просились хоть какие-то слова. Сквозь пол и землю я хотел бы провалиться, наравне с Кирой унижаемый обступившим молчанием мира вещей. Только китайский будильник потикивал, что больше не будет. Что надо перетерпеть. Загадав на пятый, нет на седьмой кратчайший отрезок времени, я спросил и со стучащим чаще ча-ще-ча-ща сердцем слушал, что отвечала Кира, забыв на что она отвечала. И обоим совсем было не нужно этих унизительных разговоров для разогрева. Я, как мой благородный отец, расспрашиваю свою ещё невинную мать о марке цветка, раскинувшегося по стене. «Лиана фикусовая.» – отвечала. Но сразу: из пальто – в кровать, не обвыкнув, не набрав хоть какой-то тёплой воды близости изо рта в рот, было бы чересчур цинично. Хуже такого отношения только насильники в парках и лифтах. Они сразу из штанов своей мрачной души лезут в объятия жертвам. А так как у меня – воспитание, и у Киры – воспитание и стаж, то это сдерживало нас от позора и душевных мук впоследствии. И оба по умолчанию желали хоть на каплю смолы сродниться: не напрасно в фильмах и жизнях требуют предварительной прогулки на выставку, в кино, в дешёвый парк хотя бы – это делается не из лицемерия, а из древней тоски по невозможному, но упрямо ожидаемому пониманию, сродству. Как самка паука сидит Кира, и я как самец паука сижу, и двенадцатью в двенадцать глаз льётся молчаливое собеседование, шевеление лапкой вызывает смех, колечко блестящей паутины на палец. Мы ждём и прислушиваемся к себе: не сроднились ли мы достаточно для начала детородных действий? Детородность, конечно, не нужна и в площади моего заднего кармана лежит безвредная защита от железнодорожный инфекций. Это мне немного подумалось, что Кира давно не безгрешна, и не стоит лезть своей мешалочкой в бог знает с кем её прошлое.
Я уже был готов раздеться и раздеть, но церемония продолжалась: здесь по протоколу я оказываюсь у стены: –а кто рядом?– (на фото) Спрашиваю, и пока Кира поднимает палец и губу для показа и ответа, я решаюсь заметить для всех, что одежда на ощупь – сухая. Я провёл ладонью линию её бедра, и сухость плотных джинс чуть не песком сыпалась под пальцами.
–Так вот что ты прриехал. Хитррый!
И я немного, совсем чуть отдёрнулся, словно меня уличили. Но, сламывая неловкость, (хватит! наобщались!), я заполз грубее нужного под край рыжего свитера, и ей было совсем уже глупо ждать от меня хоть какой-то дополнительной человечности сверх. К груди под чашечками рука взлетела без глупостей наигранного удивления. Чудо развалилось.
Дальше пошло быстро как у солдат. Как выбирается темп раздевания и поцелуев в перебоях одежды – не знаю. Но совсем скоропостижно я прихватил её, голую выше пояса, собой к стене: вроде это так мужественно: прижать женщину, чтобы у неё было меньше места для дыхания, и она улыбнулась набок. Сжатые губы разошлись и хихикнули белые костяшки. Стыдно было говорить что-то, потому что нечего. Чужой женщине язык не поворачивался сказать, раскрыться, упасть бескожим лягушонком на препараторский стол. Но, чужая, неродная, рыжая, мне ни слова нельзя проронить, чтобы не навязывать своих ощущений. Кира – тебе никто, и не вешай ложных слов на девушку, не совращай. Простые слова – не больше. Молчание – другой край цинизма, но я бы хотел лучше стоять на нём, в потьмах безразличия, чем как ненадёжные светляки слетали из улья отдалённо обозначающие нежность слова. Но стеснение пройдёт. Ещё несколько подобных встреч, и я в них буду мастером, умелой машиной чудес, берущей от жизни всё, как и учит реклама хорошей воды пепси.
Под жёсткими джинсами – ажурный треугольник трусиков, и не знаю когда нужно их снимать, начинаю сейчас, но ты не даёшь. Молча расстегнув джинсы, стягиваю к полу, Кира переступает ногами. Мне немного неловко: я не знаю положить ли их на комод или не нужно было поднимать? Здесь моё сиюминутное желание стало больше всех сомнений: Кира стала родной и нужной, как для раскрытия кода нужна вторая половинка банкноты, так мы должны слиться, и новое для меня тело будоражит. Я хочу влезть в него с головами и ногами, лишить Киру той аккуратности, с которой из неё шли чувства. Я сам слежу глазами, куда двинуться, продолжая стоять с ней плотью в плоть, но вижу, что и она расчётливо перебросила взгляд через моё плечо и точно: отстранила меня, брюки при этом были раскрыты, но не сняты – так делают садовники, чтобы привить другой сорт на рябину. Кира обошла меня на худых ногах в одних трусиках, и от вожделения мои чувства рухнули в космос жалости к её несчастным грудям, крупными каплями свисшими под наклонившимся телом: она нагнулась к кровати, чтобы отполоснуть покрывало, и неожиданно для меня полезла под холодное одеяло; и стало невыносимо жальче от того, насколько она не лучше меня, точно таких же мыслей об удобстве. Как устраивает тёплое место: как желаемую мечту об упорядоченности жизни, все изюминки и непредсказуемости продолжает укладывать и потом наслаждается: и мужчиной и удобством. Потому что всё правильно: раз нет привязанностей, нет близкого, то я, придя, не должен нарушать её силы, не привязывать словами, я должен быть достаточно приятен ей. И я есть. Я вылезаю из штанов, спуская трусы на лифтах рук и с ногами лезу к ней, без промедления начинаю тащить с неё трусики, но она отводит почему-то руку и с головой спускается под одеяло к моему паху. Хорошо, что когда я мыл руки – быстренько залез рукой в трусы и протёр всё мокрой рукой несколько раз. Она целовала там и втягивала губами. Мне было неловко, что она почему-то не дала раздеть себя до конца. Но и это – мелькнуло: я откинулся на подушку и молчал бы, открикивая внутрь, но нужно было её подбадривать, раз уж ей так хотелось быть главной и первой. В голове стоял поезд: здесь же можно по-другому, но там уже ходило ходуном. И было так хорошо, так, что не хотелось ничего большего уметь, кроме как ощущать и ощущать приливные ленты, запрятанные и идущие как белый грифель по сердцевине твёрдого карандаша, замещая колечко самого первого года жизни, когда вылезший из семечка прутик, удивлённый и худой, живёт одним лишь желанием, не умея ни мыслить, ни жалеть, ни отказываться, ни предчувствовать. Ветка стеганула, стеганула подо тьмой одеяла, и всё сникло. Горло у меня тяжело дышало, непомерная слабость вошла как туман, и я с вялостью смотрел: как выбирается Кира и хотел выкинуть её, чтобы в одиночестве лежать и млеть без свидетелей, и чтобы не нужно было приголубливать и ласково называть. Но в реальности пришлось вяло пройтись по её волосам ладонью, а она выскочила чего-то из кровати и в одних трусиках оказалась у комода.
Там я увидел, как набежали складки на худой живот, когда она сгорбилась на стуле, наклонясь к поверхности. Я был вял, не удивлён её выскакиванию: здесь все вещи как из чужой лунной породы, и всё только в силу общей гравитации как-то схоже с земным опытом: флаконы не жидкие со стеклом внутри, а наоборот, и тени от решётки прогуливаются по тюлю незнакомо, но узнаваемо. А Кира села – и села, ничего, все ужасы от новых и необъяснимых страшных лиц взрослых, какие мучили в детстве, давно не действуют. В новом и неповторимом сложении белой с крапинками щеки, венозного виска мои глаза сами видят уже виденное. И я самоуверенно и справедливо тычу взглядом в Киру и не удивляюсь. Знакомый жест: девушка заправляет волоски пальцами за ухо, вытягивая шею к чему-то на поверхности стола. Одноглазая или с заячьей губой, она бы воспринималась более трезво, я бы не смел спокойно рассматривать как подтянуты ляжки и икры у высокой женщины с чёрной повязкой на глазу. Про красоту надо забыть, чтобы замечать вновь. Кира открывает ящик комода, тянясь ещё ниже, кланяется, достаёт пакетик. Достаёт из пакетика (не разглядел что за рукой), ладонь отходит, и я дёргаюсь к происходящему, ничего не успеваю: клейкие губы вытягиваются в трубочку над расправленным длинным презервативом в руке, висящим как сырой чулок, раздаются пузырящиеся слюни изо рта в резиновую петлю. Главный плевок и потом ещё два дополнительных очищающих. Видно снаружи как изнутри по рту в брезгливой судороге проходит язык, выскребая мои остатки. Сложив всё юрко в комод, Кира привычно вернулась и юркнула под одеяло, прижавшись, согреваясь. Перед глазами покачивался на воде, вымытый из-под земли белый гроб.
Большое чувствуется при отдалении. Я стал с кровати, механистически спаковал себя в брюки, рубажку, перепутал пуговку с буковкой. –С тобой хорошо– честно сказала Кира, я сказал то же. Обещал позвонить по бумажке, которую она протянула исподлобья, как бы обижаясь, что ухожу раньше. А я и так полчаса или больше отлежал приличного времени, чтобы не обидеть и не разболтать о готовящемся внутри убийстве. Когда выпадает снег – идёшь как по стеклу, ставя пальцами первые проталины. Бумажка никак не лезла вовнутрь пальто, а падала и слетала из пальцев, когда я сникал по ступенькам от квартиры, но уже в створе подъезда всё-таки исчезла. На улице темно: я зажмурился, чтобы не видеть откуда ухожу и на ощупь держался по мыску вдоль бордюра. Чуть отойдя, я пошёл нормально, Отойдя подальше, я припустил шагу, пересекая снег. Машины стояли как белые гробы. И в них тоже было нельзя жить. Я шёл долго, дольше чем сюда и так долго, что темнота, сторонящаяся фонарей и окон казалась вполне приемлимой и прячущей, чтобы незаметно отпустить глаза тоже поронять воды, потому что стыдно, но как-то не слажу с нутром: ревёт и надо ему. Идя, идя. Уйдя на такие улицы, где я спросил, содрогнувшись при названии, ту улицу, и не слышали о такой, я стал на снежную скамейку, захотелось стать повыше, вырваться хоть так (воображение и примитивная романтичность спасают и не от такого). Я взвёл глаза, захлопнул. На большие сферические луга продолжил падать снег. Надо стоять, и чтобы он таял, не прекращая. Туда, куда мне видно не могло быть. Чтобы не чувствовать себя ненужным, надо всегда заходить в магазин и с головой провалиться в глаза продавщицы. Надо бегло изучить прилавок и спросить то, чего не увидел. Так, слово за слово, ты забалтываешь белую соплю, которая никак не может сойти с губы Киры. И пока это помнится, ты неспокойно спросишь ещё сладкой кукурузы (нету), скажем ещё чего-то несущественного, но деньги тратить не надо. Нельзя трогать вещи: только поговорить и уйти. Из экономии времени до отъезда из города (остаётся 2 часа) надо сделать неизвестный пока крюк по длинным пенальным улицам. Где-нибудь в углу между тенями стен, чтобы не пугать людей, можно поприседать, отжаться от крупных снежинок. Вообще, следует как можно больше двигаться, чтобы устать. Можно пробежаться (слава школе, что учила держать локти и бездумно оставаться на равных с другими). Чтобы силы остались самые малые. На вокзале тоже ночь. Снег, какой красивый снег. Словно кино изобретали единственно для него, для того, чтобы когда-нибудь суметь-таки его показать, со всеми мелкими винтовыми подробностями, чтобы случайно уронили взгляд на облепленное лицо и камера поехала дальше: вместимая и причастная. Побольше сентиментальности и минорной музыки. Чем пошлее и известнее ноты, тем ближе и ближе ко мне. И сказать-то нечего, разве что напомнить: следите за тем, чтобы сперма не вытекала из презерватива. Для этого придерживайте его пальцами. После использования немедленно снять и выбросить в мусорное ведро. Пожалуйста, не спускайте презервативы в унитаз. Спасибо.
февраль-август2002

 
 
© Россия – далее везде. Публикуется с разрешения «Proza.ru»
 

© проект «Россия - далее везде»
Hosted by uCoz